- Митька! сдавленно вскрикнула она, вскочила, больно дернула его за волосы и шлепнула ладонью по спине. На тебе! Зубы повыбиваю за такие слова! На!
Он не делал никаких попыток вырваться, терпеливо сносил присадистые шлепки по спине, молчал. Мать оттолкнула его.
- Злодей ты этакий!
- Пусть злодей. А такого батьку не надо мне. Только и знаешь драться! Не могла другого выбрать.
- Ах ты, волчонок! На же! На!
Она трепала его за волосы и била ладонью по спине, по голой шее, по плечам. Он закусил губу, чтобы не заорать от боли, зажмурил глаза. Оттрепав его, она заплакала, запричитала:
- Поглядел бы ты, Максим, на сыночка своего…
Вся спина у Митьки горела, кожа на голове ныла. Ему тоже хотелось плакать от боли, от обиды, и жалко почему-то стало мать.
- Меня бьешь, а сама ревешь… - сказал он.
- Как тут не заплачешь, когда и без того горя девать некуда. Распущенные подвязки змейками растянулись по полу, черные голенища ичигов, оттаяв, покрылись сизоватым налетом инея, у одного ичига из-под запятника, в разлезшийся шов, выглядывала сенная стелька, на ней белели кусочки намерзшего льда.
- Разулась бы, - неожиданно сказал Митька.
Мать села на лавку, всхлипнула еще раз, стащила ичиги, поставила босые ноги на пятно света, падавшее на пол из открытой дверцы печурки, пошевелила пальцами.
- За что ты так на батьку?.. Он любил, жалел тебя как. Ветру дунуть на тебя не давал… - она снова чуть не расплакалась, долго молчала, глядя пустыми глазами на свои маленькие ноги, потом спросила: - Чем он тебе не угодил? Чем прогневил?
- Ничем. Митьке вовсе не хотелось говорить об отце, но он боялся, что мать снова закричит на него или заплачет, и выдавил: - У всех батьки в армии…
- Дурошлеп ты дурошлепина! - Мать вздохнула. - Пусть другие-то столько повоюют, сколько он воевал. В партизанстве он с браткой моим Лучкой самым геройским пулеметчиком был. На тачанке ездили.
- Ты с ними воевала?
- Нет. В ту войну я еще маленькая была.
- Не видела, а говоришь…
- И говорю. Потому что знаю, какой твой батька. Его тут бандит один, Стигнейка Сохатый, припугнуть хотел. Но сам испугался. Без оглядки удрал. А еще с кулаками воевал батька. Те ему ногу поранили, и он на всю жизнь хромым остался. Знаешь у сельсовета переулок? Вот там его и поранили. Я когда-нибудь покажу место, где он лежал.
- Кулаки были, как немцы сейчас, против наших?
- Ну да. Нет, они тоже наши деревенские, только против шли. Власть им была не по ноздре.
- А батька за кулаков шел?
- Выдумаешь! Никогда он за них не был.
Дядя Игнат тоже говорил, что батька зла никому не делал, что на него набрехали. Как это можно по брехне в тюрьму посадить? Обманывают его. Зубы заговаривают. Мать все выдумывает про Сохатого и про другое. Думают, что если он маленький, так ничего не понимает… Он все понимает. Вот возьмет и убежит на войну. Пусть тогда кто-нибудь посмеет сказать, что ему к красным дороги нет.
7
Устинья спешила на бригадный двор делать разнарядку. Солнце еще не взошло. В остекленевшем от мороза воздухе неподвижно висели редкие снежные блестки; в стылое небо из труб тянулись веревки дыма; на речке кто-то пешней скалывал лед, и звук от удара получался отрывистый, ломкий; прокаленный снег скрипел под ногами, как ржавое железо под напильником. По улице впереди Устиньи брел Лифер Овчинников. Она догнала его, поздоровалась, пошла рядом. Борода Лифера была седой от инея, старые валенки в снегу; он шагал, весь подавшись вперед, будто нес на горбу большую тяжесть, руки в огромных рукавицах висели ниже колен и как-то странно, будто перебитые, болтались.
- Откуда в такую рань?
- Стариков оповещал. По закону отпевать бы надо.
- Кого… отпевать? - Морозец продрал Устинью по спине.
- А Никитушку… Вечером бумагу получили… - Он говорил с тихой скорбью в голосе. - Да ты зайди…
В доме на кровати, с мокрым полотенцем на голове, лежала тетка Лукерья. Глаза ее были запухшие, красные.
- Лежишь, старая?
- Голова болит, Лиферушка, моченьки нету.
- Ну лежи, лежи… А ты, Устюшка, садись. Лифер Иваныч остановился посередь избы все такой же сутулый, с безвольно опущенными руками; постоял так, встрепенулся, снял со стены большую застекленную рамку с фотографиями, рукавом стер пыль со стекла. Вот он, наш Никитушка.
В черкеске с газырями, с саблей на боку, в лихо сбитой набок шапке-кубанке Никита гарцевал на чудо-жеребце. И черкеска, и сабля, и кубанка, и чудо-жеребец все было нарисовано. Года три назад Устинья ездила с Корнюхой в город и видела возле базара такого всадника на фанерном листе, только вместо лица дырка. Кому надо сняться, высовывался в эту дырку щелк готово, вези карточку домой. Она тогда смеха ради очень хотела сняться так же вот, как снялся Никита, но Корнюха не разрешил: не любил он таких шуток.
- Какую вербочку срубили, а… Я, старый пень, топчу землю, для чего так, господи?
Две слезы медленно сползли по щекам Лифера Ивановича, повисли на усах, он слизнул их кончиком языка, глянул на Устинью, зашептал:
- А может, весть не доподлинная? А?
И с такой надеждой, с таким ожиданием смотрел он на Устинью, точно от нее зависела судьба сына. Не выдержав его взгляда, она подошла к стене, повесила рамку с фотографиями на прежнее место. Ясно, будто это было вчера, ей представился праздник урожая, веселые переборы гармошки, пальцы Никиты на новеньких блестящих пуговицах ладов широкие короткие пальцы с въевшимся в кожу мазутом, и тоскливая жалость к этому парню мягко, неслышно вошла в душу.
- Ты бы, Лифер, Устюху чайком попоил… - охая, сказала тетка Лукерья.
- Не хочу я. Лифер Иванович, тебе лошадь понадобится наверно, или еще что, так скажи.
На бригадном дворе никого не было. Конюх, дед Аким, только что пригнал лошадей с водопоя, закрывал ворота. Он не посторонился, не пропустил Устиныо, захлопнул ворота перед её носом и пошел, что-то бурча и отплевываясь: старик никак не хотел признавать ее за начальство и всячески старался показать ей это. Раньше она лишь посмеивалась над его выходками, но сейчас чуть не заплакала. Старый ты, сивый дурак, нашел время выкобениваться…
В хомутовской все стены были увешаны сбруей: остро пахло дубленой кожей и конским потом. За стеной в столярке постукивал топором Игнат. Устинья села на скамейку у окна. Из ума не шел Никита. Всколыхнулась и тревога за Корнюху. Перед войной жизнь у них мало ладилась, и все равно, как подумаешь, что с ним это может случиться, не по себе делается.
Из писем она знала, что пока он не на фронте. Пока… Но как знать, что будет завтра?
В дверь боком протиснулся дед Аким, повесил на кол уздечку, ворчливо спросил:
- Когда дворы-то почистишь, бригадерша?
- Почистим… - рассеянно отозвалась она.
- Одни твои посулы. Никакого порядку у нас нет. Как ты пришла, так все пошло криво-косо.
- Будет тебе зудеть…
- Пропадем с таким начальством. Баба на должности - срамота! - Старик сдирал с бороды и усов льдинки, с остервенением бросал их на пол. - Где твои работнички? Скоро никто не придет, когда такое дело…
Устинья равнодушно выслушивала его попреки. Старик не понимает, что виной всех неурядиц не она, а война. По доброй воле приходят работать не больше пяти-шести баб, остальные хлеб добывают. Чуть не половина урожая осталась под снегом. Намолоченное зерно ушло на поставки государству, засыпано на семена; трудодни были, можно сказать, не оплачены. И люди теперь вместо того, чтобы работать буксырили(Буксырить - невесть откуда взялось это слово и утвердилось на все годы войны; оно означало брать с поля то, что осталось после уборки: собирать колосья, высевать зерно из земли и снега на токах).
Утром одни по одному тянулись на поля по тропкам, пробитым в сугробах, разгребали снег, срезали колосья, тут же, кто как мог, обмолачивали. Еремей Саввич вечерами перехватывал буксырщнков. Спрячется где-нибудь в логотипе на верховой лошади, выждет, когда поравняется с ним цепочка баб и ребятишек, с гиканьем, свистом ну чистый соловей-разбойник! - налетит на них, сорвет с одной, много с двух, баб котомки, остальные зерно в снег и кто куда, как сухой горох по столу. Уедет председатель, бабы возвращаются, сгребают зерно, пригоршню-другую отделяют пострадавшим от налета… А на другой день то же самое.
Еремей Саввич записывал фамилии буксырщиков, грозил самыми жесткими карами, заставлял ездить на перехваты и бригадиров, и актив, но все это не помогало. Людям надо было чем-то питаться… Сама Устинья пока не горевала. Запасливый Корнюха оставил хлеба на год хватит. А другие? Ей стыдно было отбирать набуксыренное зерно, с другой стороны, если смириться с этим, колхозу не поздоровится. Как ни делай плохо.
Первой на бригадный двор пришла Татьянка. Запыхалась.
Должно, бежала. Она редко ходит спокойным шагом, все торопится, всегда ей времени не хватает, да и то сказать одна. Вот ей бы надо буксырить, но боится, из-за Максима чувствует себя в колхозе падчерицей, знает, что кого-кого, а ее Еремей Саввич не пожалеет, нужно будет и под суд отдаст.
- Отруби на свиноферму повезу, - сказала Татьяна и стала разбирать сбрую.
Она была в толстой шали, казалась уродливо-головастой и еще меньше ростом, чем была на самом деле.
Пришла Феня Белозерова, за ней Прасковья Носкова. Эти тоже изо дня в день работают.
Заговорили о Никите. Глуховатый дед Аким склонил голову, выставил ухо с пучком седых волос в раковине. Он почему-то не поверил бабам.
- Брешете, вертихвостки! - Подтянул опояску и дробной старческой рысью засеменил по улице к Лиферу Ивановичу.