- Русский народ не поймет республики, а если поймет, то не иначе, как боярщину. Одни церковные ектеньи не допустят нас до республики… Да и не в пору нам никакие конституции. Императрица Екатерина II правду сказала: не родился еще тот портной, который сумел бы скроить кафтан для России…
- Говорите прямо: вы против республики? - крикнул Бестужев, который побаивался и недолюбливал Батенкова.
- Да, значит, того… как бы сказать не соврать, - опять заворочал свои тяжелые камни Батенков: - по особливому образу мыслей моих, я не люблю республик, потому что угнетаются оныя сильным деспотичеством законов. А также, по некоторым странностям в моих суждениях, я воображаю республики Заветом Ветхим, где проклят всяк, кто не пребудет во всех делах закона; монархии же - подобием Завета Нового, где государь, помазанник Божий, благодать собою представляет и может добро творить, по изволению благодати. Самодержец великие дела беззаконно делает, каких никогда ни в какой республике, по закону, не сделать…
- Если вам самодержавие так нравится, зачем же вы к нам в Общество вступили?
- Не вступил, но, может, и вступлю… А зачем? Затем, что самодержавия нет в России, нет русского царя, а есть император немецкий… Русский царь - отец, а немец - враг народа… Вот уже два века, как сидят у нас немцы на шее… Сперва немцы, а там жиды… С этим, значит, того, как бы сказать не соврать, прикончить пора…
- Верно, верно, Батенков! Немцев долой! К черту немцев! - закричал Кюхельбекер восторженно.
- Да ты-то, Кюхля, с чего, помилуй? Сам же немец… - удивился Одоевский.
- Коли немец, так и меня к черту! - яростно вскочил Кюхельбекер и едва не стащил со стола скатерть со всею посудою. - А только в рожу я дам тому, кто скажет, что я не русский!..
- Поймите же, государи мои, ход Европы - не наш ход, - выкатил насилу Батенков свой самый тяжелый камень. - История наша требует мысли иной; Россия никогда ничего не имела общего с Европою…
- Так-таки ничего? - улыбнулся Пущин.
- Ничего… то есть, в главном, значит, того, как бы сказать не соврать, в самом главном… ну, в пустяках, - о торговле там, о ремеслах, о промыслах речи нет…
- И просвещение - пустяки?
- Да, и просвещение - перед самым главным.
- Все народное - ничто перед человеческим! - заметил Бестужев.
Батенков только покосился на него угрюмо, но не ответил.
- Да главное-то, главное что, позвольте узнать? - накинулись на него со всех сторон.
- Что главное? А вот что, - затянулся он из трубки так, что чубук захрипел. - Русский человек - самый вольный человек в мире…
- Вот тебе на! Так на кой нам черт конституция? Из-за чего стараемся?
- Я говорю: вольный, а не свободный, - поправил Батенков: - самый рабский и самый вольный; тела в рабстве, а души вольные.
- Дворянские души, но не крепостные же?
- И крепостные, все едино…
- Вы разумеете вольность первобытную, дикую, что ли?
- Иной нет; может быть, и будет когда, но сейчас нет.
- А в Европе?
- В Европе - закон и власть. Там любят власть и чтут закон; умеют приказывать и слушаться умеют. А мы не умеем, и хотели бы да не умеем. Не чтим закона, не любим власти - да и шабаш. "Да отвяжись только, окаянный, и сгинь с глаз моих долой!" - так-то в сердце своем говорит всякий русский всякому начальнику. Не знаю, как вам, государи мои, а мне терпеть власть, желать власти, всегда были чувства сии отвратительны. Всякая власть надо мной - мне страшилище. По этому только одному и знаю, что я русский, - обвел он глазами слушателей так искренно, что все вдруг почувствовали правду в этих непонятных в как будто нелепых словах. Но возмущались, возражали…
- Что вы, Батенков, помилуйте! Да разве у нас не власть?..
- Ну, какая власть? Курам на смех. Произвол, безначалие, беззаконие. Оттого-то и любят русские царя, что нет у него власти человеческой, а только власть Божья, помазанье Божье. Не закон, а благодать. Этого не поймут немцы, как нам не понять ихнего. А это - главное, это - все! Россия, значит, того, как бы сказать не соврать, только притворилась государством, а что она такое, никто еще не знает… Не правительство правит у нас, а Никола Угодник…
- И Аракчеев?
- Аракчеев с благодатью?
- Не оттого ли и служите в военных поселениях, что там благодать?
Но Батенков не замечал насмешек, как будто не слышал; тяжело и неповоротливо следовал только за собственною мыслью; разгорался медленно, и казалось, что перед этим тяжелым жаром легкий пыл прочих собеседников, - как соломенный огонь перед раскаленным камнем.
Помолчал, задумался, затянулся, набрал дыму в рот и выпустил кольцами.
- Все, что в России хорошо, - по благодати, а что по закону - скверно, - заключил, как будто любуясь окончательно ясностью мысли: видно было - математик.
- Какая подлость, какая подлость! - послышался вдруг негодующий окрик.
Там, в углу у печки, стоял молодой человек с невзрачным, голодным и тощим лицом, обыкновенным, серым, точно пыльным лицом захолустного армейского поручика, с надменно оттопыренной нижней губой и жалобными глазами, как у больного ребенка или собаки, потерявшей хозяина. Поношенный черный штатский фрак, ветхая шейная косынка, грязная холстинная сорочка, штаны обтрепанные, башмаки стоптанные. Не то театральный разбойник, не то фортепианный настройщик. "Пролетар" - словечко это только что узнали в России.
В начале спора он вошел незаметно, почти ни с кем не здороваясь: с жадностью набросился на водку и кулебяку, съел три куска, запил пятью рюмками; отошел от стола и, как стал в углу у печки, скрестив руки по-наполеоновски, так и простоял, не проронив ни слова, только свысока поглядывая на спорщиков и усмехаясь презрительно.
- Кто это? - спросил Голицын Одоевского.
- Отставной поручик Петр Григорьевич Каховский. Тоже тираноубийца. Якубович - номер первый, а этот - второй.
Когда Каховский крикнул: "Какая подлость!" - все оглянулись, и наступила тишина. Думали, Батенков обидится. Но он проговорил спокойно и задумчиво, как будто продолжая следовать за своею собственною мыслью:
- Правильно, сударь, заметить изволили: превеликою сие может быть подлостью; подлость одна и есть нынче в России. Но не всегда же было так. Для того и нужна революция, чтобы снова не подлым стало…
- Ну чего, брат, канитель-то тянуть, - возмутился наконец, Рылеев: - скажи-ка лучше попросту: за царя ты что ли?
- За царя? Нет, то есть, значит, того, как бы сказать не соврать, если и за царя, то не за такого, как нынешний. Истинный-то царь - все равно что святой; душу свою за народ полагает; страстотерпец и мученик; сам от царства отрекается. Богу всю власть отдает, народ освобождает… А этот что?
- Да ведь и этот, - возразил Рылеев, - в Священном-то Союзе, помнишь: "все цари земные слагают венцы свои у ног единого Царя Христа Небесного…"
- Великая, великая мысль! Величайшая! Больше сей мысли и нет на земле и не будет вовеки. Только исподлили, изгадили мерзавцы так, что разве самому Меттерниху или черту под хвост. За это их убить мало! - потряс он кулаком с внезапною яростью, и по лицу его в эту минуту видно было, что он мог потерять всю команду с пушками от чрезмерной храбрости.
- А коли так, - засмеялся Рылеев, - нам все равно: царь так царь. Кто ни поп, тот и батька. Только бы революцию сделать!
Батенков умолк и сердито выбил пепел из потухшей трубки, как будто сам потух; увидел, что никто ничего не понимает.
Одни смеялись, другие сердились.
- Темна вода во облацех!
- Министр-то наш, кажется, того, сбрендил!
- Какие-то масонские таинства!
- Уши вянут!
- Ермалафия!
- За царя да без царя в голове! Этак и вправду, пожалуй, революции не сделаешь…
- Шпион, как же вы, господа, не видите? Просто аракчеевский шпион! - шептал соседям на ухо Бестужев, сам не веря, и зная, что другие не поверят.
А между тем все продолжали чувствовать, что есть у Батенкова что-то, чего не победишь смехом.
Один только Голицын понял: парижские беседы с Чаадаевым о противоположном подобии двух вечных двойников, русского царя и римского первосвященника, вспомнились ему - и вдруг со дна души поднялось все тайное, страшное, что давно уже мучило его, как бред. Знал, что говорить не надо, - все равно никто ничего не поймет. Но что-то подступило к горлу его, захватило неудержимым волнением. Он встал, подошел к Батенкову и проговорил слегка дрожащим голосом:
- Давеча Каховский назвал это подлостью; но это хуже, чем подлость…
- Хуже, чем подлость? - посмотрел на него Батенков, опять без обиды, только с недоумением и любопытством.
- Что может быть хуже подлости? - спросил кто-то.
- Кощунство, - ответил Голицын.
- В чем же тут, как бы сказать не соврать, полагаете вы кощунство? - продолжал любопытствовать Батенков.
- Царя Христом делаете, человека - Богом. Может быть, и великая, но чертова, чертова мысль! Кощунство кощунств, мерзость мерзостей!..
Вдруг замолчал, оглянулся, опомнился. Губы скривились обычною усмешкой, злою не к другим, а к себе; живой огонь глаз покрыли очки мертвенным поблескиваньем стеклышек; сделался похож на Грибоедова в самые насмешливые минуты его. "С чего это я?" - подумал с досадою. Было стыдно, как будто чужую тайну выдал.
А Батенков в неменьшем волнении, чем он, опять задвигался, зашевелился неуклюже-медлительно, как будто тяжелые камни ворочал.
- Может быть, тут и правда есть, как бы сказать не соврать… Я и сам думал… Ну, да мы еще с вами потолкуем, если позволите.