Всего за 51.9 руб. Купить полную версию
- "Объявляем всем верным нашим подданным… В сокрушении сердца, смиряясь пред неисповедимыми судьбами Всевышнего, мы принесли присягу на верность старейшему брату нашему, государю цесаревичу и великому князю Константину Павловичу, яко законному, по праву первородства, наследнику престола Всероссийского"…
Когда дело дошло до отречения Константина и второй присяги, читавший остановился.
- Понимаете? - спросил он громким шепотом, так что Голицын не мог не слышать.
- Понимаю, - ответил слушавший. - Сколько же будет присяг? Сегодня - одному, завтра - другому, а там, пожалуй, и третьему…
- "Призываем всех верных наших подданных соединить теплые мольбы их к Всевышнему, да укрепит благие намерения наши, следовать примеру оплакиваемого нами государя, да будет царствование наше токмо продолжением царствования его"… Понимаете?
- Понимаю: на колу мочала, начинай сначала!
"Тоже, верно, сыщики", - подумал Голицын, отвернулся, взял со стола истрепанную книжку Благонамеренного и сделал вид, что читает.
Гремя саблею, вошел конногвардейский корнет и заказал продавщице-француженке фунт конфет, "лимонных, кисленьких".
Голицын узнал князя Александра Ивановича Одоевского, поздоровался и отвел его в сторону.
- Откуда ты?
- Из дворца. На карауле всю ночь простоял.
- Ну, что?
- Да ничего. Только что граф Милорадович у государя был с рапортом: из всех полков знамена возвращаются; все войска присягнули уже, да и весь город, можно сказать, потому что с утра нельзя пробиться к церквам. Граф такой веселый, точно именинник; приглашает всех на пирог к директору театров Майкову, а оттуда к Телешовой, танцовщице.
- И ты думаешь, Саша?..
- Ничего я не думаю. Уж если военный губернатор на пироге у балетной танцовщицы, значит, все благополучно в городе.
Француженка подала Одоевскому фунтик, перевязанный розовой ленточкой.
- Куда ты? - спросил Голицын.
- Домой.
- Зачем?
- На канапе лежать да конфетки сосать. Умнее ничего не придумаешь! - рассмеялся Одоевский, пожал ему руку и вышел.
А Голицын опять присел к столику. Устал, глаза отяжелели, веки слипались. "Как бы не заснуть", - подумал.
Белая душная вата наполнила комнату. Где-то близко была Маринька, и он звал ее. Но вата заглушала голос. А над самым ухом его ворона, разевая черный клюв с чем-то красным, как кровь, каркала: "Ничего не будет! Ничего не будет!"
Проснулся от внезапного шума. Все повскакали, подбежали к окнам и смотрели на улицу. Но в низеньких, почти в уровень с тротуаром, окнах мелькали только ноги бегущих людей.
- Куда они?
- Раздавили!
- Ограбили!
- Пожар!
- Бунт!
Голицын тоже вскочил и, едва не сбив кого-то с ног, как сумасшедший, кинулся на улицу.
- Бунт! Бунт! - услышал крики в бегущей толпе и побежал вместе с нею за угол Невского, по Адмиралтейской площади к Гороховой.
- Ах, беда, беда!
- Да что такое?
- Гвардия бунтует, не хочет присягать Николаю Павловичу!
- Кто с Николаем, тех колят и рубят, а кто с Константином, тащат с собой.
- А кто же государь, скажите на милость?
- Николай Павлович!
- Константин Павлович!
- Нет государя!
- Ах, беда, беда!
Добежав до Гороховой, Голицын услышал вдали барабанную дробь и глухой гул голосов, подобный гулу бури налетающей. Все ближе, ближе, ближе, - и вдруг земля загудела от тысяченогого топота, воздух потрясся от криков оглушающих:
- Ура! Ура! Ура, Константин!
Наклоняясь низко, точно падая, со штыками наперевес, с развевающимся знаменем, батальон лейб-гвардии Московского полка бежал стремительно, как в атаку или на штурм невидимой крепости.
- Ура! Ура! Ура! - кричали солдаты неистово, и рты были разинуты, глаза выпучены, шеи вытянуты, жилы напружены, с таким усильем, как будто этим криком подымали они какую-то тяжесть неимоверную. И грязно-желтые, низенькие домики Гороховой глядели на невиданное зрелище, как старые петербургские чиновники - на светопреставление.
Толпа бежала рядом с солдатами. Уличные мальчишки свистели, свиристели и прыгали, как маленькие чертики. А три больших черта, три штабс-капитана, неслись впереди батальона: Александр и Михаил Бестужевы подняли на концах обнаженных шпаг треугольные шляпы с перьями, а князь Щепин-Ростовский махал окровавленною саблею - только что зарубил трех человек до смерти.
Спотыкаясь и путаясь в полах шинели, держа в руке спавшие с носа очки, Голицын бежал и кричал вместе со всеми, восторженно-неистово:
- Ура, Константин!
ГЛАВА ВТОРАЯ
С Гороховой повернули налево, мимо дома Лобанова и забора Исакия, на Сенатскую площадь. Здесь, у памятника Петра, остановились и построились в боевую колонну, лицом к Адмиралтейству, тылом к Сенату. Выставили цепь стрелков-разведчиков. А внутри колонны поставили знамя и собрались члены Тайного общества.
Тут, за стальною оградою штыков, было надежно, как в крепости, и уютно, тепло, теплотой дыханий человеческих надышано. От солдат пахло казармою - ржаным хлебом, тютюном и сермягою, а от "маменькина сынка" Одоевского - тонкими духами, пармскою фиалкою. И вещим казалось Голицыну это соединение двух запахов.
Члены Тайного Общества обнимались, целовались трижды, как будто христосуясь. Все лица вдруг изменились, сделались новыми. Узнавали и не узнавали друг друга, как будто на том свете увиделись. Говорили, спеша, перебивая друг друга, бессвязно, как в бреду или пьяные.
- Ну, что, Сашка, хорошо ведь, хорошо, а? - спрашивал Голицын Одоевского, который, не доехав из кофейни до дому, узнал о бунте и прибежал на площадь.
- Хорошо, Голицын, ужасно хорошо! Я и не думал, что так хорошо! - отвечал Одоевский и, поправляя спавшую с плеча шинель, выронил фунтик, перевязанный розовой ленточкой.
- Ага, лимонные, кисленькие! - рассмеялся Голицын. - Ну, что, будешь, подлец, на канапе лежать да конфетки сосать?
Смеялся, чтоб не заплакать от радости. "Женюсь на Мариньке, непременно женюсь!" - вдруг подумал и сам удивился: "Что это я? Ведь умру сейчас… Ну, все равно, если не умру, то женюсь!"
Подошел Пущин; и с ним тоже поцеловались трижды, похристосовались.
- Началось-таки, Пущин?
- Началось, Голицын.
- А помните, вы говорили, что раньше десяти лет и подумать нельзя?
- Да вот не подумавши, начали.
- И вышло неладно?
- Нет, ладно.
- Все будет ладно! Все будет ладно! - твердил Оболенский, тоже как в беспамятстве, но с такой светлой улыбкой, что, глядя на него, у всех становилось светло на душе.
А Вильгельм Кюхельбекер, неуклюжий, долговязый, похожий на подстреленную цаплю, рассказывал, как его по дороге на площадь извозчик из саней вывалил.
- Ушибся?
- Нет, прямо в снег, мягко. Как бы только пистолет не вымок.
- Да ты стрелять-то умеешь?
- Метил в ворону, а попал в корову!
- Что это, Кюхля, какие с тобой всегда приключения!
"Смеются тоже, чтоб не заплакать от радости", - подумал Голицын.
Похоже было на игру исполинов: огромно, страшно, как смерть, и смешно, невинно, как детская шалость.
Забравшись за решетку памятника, Александр Бестужев склонился к подножью и проводил взад и вперед лезвием шпаги по гранитному выступу.
- Что ты делаешь? - крикнул ему Одоевский.
- Я о гранит скалы Петровой
Оружье вольности точу! -
ответил Бестужев стихами, торжественно.
- А ты, Голицын, чего морщишься? - заметил Одоевский. - Бестужев молодец: полк взбунтовал. А что поактерствовать любит, так ведь мы и все не без этого, а вот, все молодцы!
Князь Щепин, после давешнего бешенства, вдруг ослабел, отяжелел, присел на панельную тумбу и внимательно рассматривал свои руки в белых перчатках, запачканных кровью; хотел снять - не снимались, прилипли; разорвал, стащил, бросил и начал тереть руки снегом, чтобы смыть кровь.
- "Все будет ладно", - повторил Одоевский слова Оболенского и указал Голицыну на Щепина: - И это тоже ладно?
- Да, и это. Нельзя без этого, - ответил Голицын и почему-то, заговорив об этом, взглянул на Каховского.
В нагольном тулупе, с красным кушаком, за который заткнуты были кинжал и два пистолета, Каховский стоял поодаль от всех, один, как всегда. Никто не подходил к нему, не заговаривал. Должно быть, почувствовав на себе взгляд Голицына, он тоже взглянул на него - и в голодном, тощем лице его, тяжелом-тяжелом, точно каменном, с надменно оттопыренною нижнею губою и жалобными глазами, как у больного ребенка или собаки, потерявшей хозяина, что-то дрогнуло, как будто хотело открыться и не могло. И тотчас опять отвернулся, угрюмо потупился. "Не с вами, не с вами, никогда я не был и не буду с вами!" - вспомнились Голицыну вчерашние слова Каховского и вдруг стало жаль его нестерпимою жалостью.
- А вот и Рылеюшка! Умаялся, бедненький? - подошел Голицын к Рылееву и обнял его с особенной нежностью. Чувствовал, что виноват перед ним: думал, что он проспит, а он все утро метался, как угорелый, по всем казармам и караулам, чтобы набрать войска, но ничего не набрал, вернулся с пустыми руками.
- Мало нас, Голицын, ох, как мало!
- Пусть мало, а все-таки надо, все-таки надо было начать! - напомнил ему Голицын его же слова.
- Да, все-таки надо! Хоть одну минутку, а были свободны! - воскликнул Рылеев.
- А где же Трубецкой? - вдруг спохватился.
- Черт его знает! Пропал, как сквозь землю провалился!
- Испугался, должно быть, и спрятался.