- Еще сообщаю Вам, моя дорогая супруга Фрося, что были во многих боях, но безо всякой страсти, и до сего дня милует меня господь и от шрапнели, и от гранаты, и от злой немецкой пули. Но супроти нас враг стоит смешанный: австрийцы больше, но с добавкою немцев. Австрийцы послабее… А кто на германской фронт отправлен, так уж…" Конец строки густо заляпан черной тушью. Володя поясняет:
- Это военный цензор вычеркнул.
Солдат на деревянной ноге хрипло, презрительно рассмеялся, сплюнул: - Видать, с пьяных глаз, паразит, черной-то краской ляпал: чо тут не догадаться: кто на германской фронт отправлен, так уж давно и в живых нету.
Молчание. Кто-то из женщин горестно, громко вздыхает.
- Читай дале, - приказывает Володе солдат, словно бы это его письмо.
Володя послушно кивает головой и напряженно всматривается в дальнейшие строки, не до конца зачерненные военной цензурой:
- Можно разобрать, только не всё…
- Давай, давай…
Мальчуган с преткновением, словно бы по складам, читает:
- "…то мы, окопники, скажем свое слово… Не наша война…" А дальше опять заляпано черным - не разобрать…
Он виновато протягивает письмо солдату на деревянной ноге: посмотрите, дескать, сами, что дальше не разобрать!
Но солдат отстраняет его руку с письмом. Сквозь угрюмую, злую думу на лице у него, как свет солнца сквозь тучу, вспыхивает радость глубочайшего душевного удовлетворения. И, хитро и весело метнув оком толпе мужиков: - понимай, мол! - он говорит Володе уже совсем другим голосом - голосом вдруг осознанной силы и уверенности:
- А нам дальше-то и так понятно: не наша война - она и есть не наша. А окопник, наш брат, он-таки скажет свое слово! Читай дале, отрок! А то, вишь, Ефросинье Филипповне нашей не терпится!..
Он произносит эти слова, весело глянув на солдатку.
Володя дочитывает письмо:
- "Дорогая моя супруга Фрося! Все ли с Вами благополучно? Уж который раз вижу я такой сон: будто я домой прибыл, и детки подходят ко мне. А тебя я зову, и ты не идешь ко мне. Из боев кровавых не выходим, Фрося. Не последнее ли это мое письмо? Миру скоро не ждите. Самый разгар войны. И не верьте! Как вздумаю о вас, так сердце коробом и поведет. Постоял бы хоть под окошечком у вас - посмотрел…
А письмо Ваше, что Настенькиной рукою писано, завсегда ношу при себе, против сердца. А сперва, по конверту, не догадался, что это ее, птенчика нашего, рученька старалась-выводила. А как распечатал - тогда только понял. И вот смотрю, шевелю губами, а голосу не стало: слезами перехватило. А товарищи мне: "Что с тобой, что с тобой? Дома ладно ли все?" А я только рукой мотнул и отдаю письмо: нате, мол, читайте. Они мне и прочитали… Фрося, терпи, не одна ты маешься! Дорогая Фросень…" Но осталось недописанным ласковое, из-под самого сердца солдатского вырвавшееся имечко, и даже призачеркнуто. А вместо него - снова сурово-супружеское, по имени и по отчеству: "Уважаемая наша супруга, Ефросиния Филипповна! Настоящим прошу я Вас и приказываю своей нерушимой супружеской властью. У нас ходят слухи, что и в наши деревни пригонят пленных австрийцев: в работники к солдаткам. И якобы находятся такие солдатки. Но ведь это есть наши враги, только в плен забратые. Они нас убивают - каждодневно и беспощадно, а мы их обязаны убивать - за веру, царя и отечество, потому - война! А солдатки эти, некоторые, берут их к себе и говорят, что он будет работать на ее хозяйстве, и пахать, и сеять…"
Тут кое-кто из стоявших поблизости мужиков не приминул отозваться на эти слова грубовато-горестной шуткой:
- Вот-вот, он тебе вспашет и засеет!
- А урожай Митрий твой станет собирать, как с войны придет!
У Ефросиньи зарделись яблоки-щеки, сверкнула на мужиков глазами:
- Ой, да будет вам, бесстыдники бородатые! Хоть бы их постыдились! Она кивает на Володю. - Читай, Володенька, читай, не обращай ты на них внимания, на дураков старых!
Но как раз в это время к возу протолкалась шатровская горничная Дуняша, высокая, смуглая и худая, похожая на цыганку. Она запыхалась от бега.
- Ой, Володенька, а я-то ищу тебя везде, прямо с ног сбилась! Опять - на возах? Да еще и босой, да и беспоясый! Мамаша за вами послала. Идите скорее - переодевайтесь: гости едут!
Они долго и молча глядели вслед убегавшему мальчугану. А затем начался разговор о нем.
- Чудной он у них какой-то: не скажешь, что шатровский!
- Пошто так? Обличье сразу показывает, что шатровский.
- Я не про то: а одежда на нем - ровно бы наш, деревенский парнишечко. И не подумаешь, что таких богатых родителей сын. Уж хватило бы у папки-то одеть: карман тугой!
- Знамо, хватило бы. Да, поди, надоело ему в гимназиях-то, со светлыми пуговками да с кокардой, вот и порскает здесь на воле, со здешней своей оравой, попросту, по-деревенски.
- Все может быть.
Помолчали. И казалось бы, после этого глубокомысленного и завершающего "все может быть" пора бы и разойтись, заняться каждому своим делом, - нет, не расходятся! А впрочем, какие такие дела могут быть здесь, на мельнице, у помольца, чья очередь еще не скоро, здесь, на самом берегу Тобола, в знойный июльский день, - разве только выкупаться, а потом и еще раз, погревшись на жарких, отдающих солнце песках. Или изладив самодельный, из мешочной редины неводок, наловить им, в одну-две ленивые тони, целое ведро чебаков, пескарей, окуньков, да и сварить добрую ушицу, щербу, чуть пахнущую дымком, в дорожном котелочке, подвешенном к перекладине на двух вколоченных в землю кольях. Откушал. Всхрапнул часок под своей телегой, завесясь пологом от солнышка… Ну, а потом что? День-от долог! Да и на народе быть - и с народом не перемолвиться? На мельнице завозно нынче - по неделе живут. В кустах повсюду слышится глухой звяк, бренчание стальных путал пасущихся без надзора помольских лошадей. Распряженные, с поднятыми оглоблями возы с зерном протянулись от самых мельничных ворот аж через большой ближний лог. И народу, народу!.. Тут и коренной сибиряк, "чалдон", тут и "расеец" - у этих и посейчас говор "свысока": на а, протяжный, а уж давненько на Тоболе! Тут и прищурый гордец - казак-станичник… И о чем только не переговоришь, чего только не наслушаешься: о войне, первым делом, что и конца не видать, уж до самого тла повычерпывали здоровых, за белобилетников принялись - перещупывают; ратников второго разряда позабирали, детных, пожилых мужиков; киргизцев и тех на войну хотят брать, якобы на тыловые работы… Солдатик иной, отпущенный по ранению, такого порасскажет, что только ну и ну! Вот, к примеру, как тюменский мужичок наш один шибко, говорят, наследил у царя в хоромах - Григорий Распутин. Будто бы не толи что над министрами, а и над царем, над царицей вытворят, что захочет! Мыслимо ли такое дело? Нет, говорит, все - истинная правда, божится и клянется. Повели, говорит, нас перед выпиской из лазарету в театр-синематограф картину смотреть: как государя-императора Георгиевским крестом награждают, на фронте. Смотрим картину, огонь погашен, и вдруг чей-то голос впотьмах: "Царь-батюшко - с Егорием, а царица-матушка - с Грегорием!" Начальство, конечно, переполошилось. Пустили обратно свет: кто сказал, кто сказал? Пойди дознайся!.. А только погасят свет, начнут картину с царем казать - и обратно, опять голос, и то же самое! Так и бросили - не дали досмотреть картину!
Огромные, тяжелые полотна шатровских ворот распахнуты настежь. Подворотня выставлена: въезжайте, гости дорогие!
И они вот-вот въедут.
Первой показывается на дальней, предмостной плотине знаменитая гнедая тройка Сычова, Панкратия Гавриловича. Сычов не терпит тихой езды. А легко ли целые сорок верст, да в этакую жарынь, ухабистыми проселками, через боровые сыпучие пески мчать тяжелую, с откидным верхом коляску, а в ней две такие туши восседают - хозяин с хозяюшкой! Да еще пятнадцатилетняя дочка между ними, да еще ведь и кучер на козлах, а как же!
И добрые кони изнемогли: черные струйки пота прорезают их крупы, потощавшие за один перегон. Шлейные ремни пристяжных - в клоках мыла.
Бережно, на тугих вожжах искуснейшего возницы, плывет сычовская тройка - сперва по несокрушимой, не страшащейся ни льдов, ни промоев шатровской плотине, затем, погромыхивая вразнобой серебряными ширкунцами-глухариками, позванивая звонкоголосыми валдайскими колокольчиками, гремит по большому мосту, из отборнейшей сосновой креми, с подъемными исполинскими заслонами для сброса лишней воды.
Но какая же у доброго мельника на Тоболе в эту пору, в самую засуху, лишняя может быть вода? Кто станет сбрасывать голую, даровую энергию, - уж не Шатров же, Арсений Тихонович, пойдет на такое безрассудство! Да это все равно, что уголь выбрасывать из топки паровоза, когда нужно наращать и наращать скорость! Ведь экий у него завозище!
И не выдержало сердце потомственного, старого мельника: Сычов приказал остановить тройку на малой, средней плотине, едва только миновали мост. Сопя и кряхтя, накреняя на свой бок коляску, он вылез из нее, как медведь из берлоги, и приказал супруге и дочке следовать дальше без него:
- Тихоныч на меня не осердится! Скажите ему: полюбоваться, мол, вашими плотинами вылез. Он это любит.
Сычов едва успел договорить: руки его доченьки, чадушка единственного, богоданного, вдруг обняли его сзади, сверху, за плечи, и она в кою пору выметнулась из коляски прямо на его могучую спину, смеясь и озорничая:
- Папаша, и я с тобой! Я тоже хочу шатровские плотины посмотреть. Пускай мамка одна поедет!
Рука ошеломленной матери протянулась вслед ей из коляски и звонко шлепнула озорницу по заголившейся выше чулка ноге. А голос был благодушно-ворчливым:
- Ох, ты мне баловушка отцовская! Людей-то хоть бы постыдилась, коза! Уж не маленькая этак прыгать! Одерни платьице-то!