Мордовцев Даниил Лукич - За чьи грехи? стр 12.

Шрифт
Фон

- Дак вот, милостивцы мои, - говорил старец-бродяга, - будучи я в Веницее-граде, побирался Христовым именем. Площадь там есть эдакая, что у самого ихнего собора да около дворца, - а дога у них, у веницейцов, как бы во место царя правит. На площади этой столбы высокие каменные стоят, и на одном столбе этта лев поставлен, на другом аки бы ангел. Сижу я этта на ступеньках под ангелом и пою тихонько каличий стих, что у нас калики перехожи поют Христа-ради для милостыньки, - пою про Лазаря убогого. Дело этта было под вечер. Коли смотрю, милостивцы мои, пловет по морю черна лодочка - гондолой у них называется, длинная такая, а на ей храминка махонька с дверцой и оконцами, словно бы часовенка, вся коврами цветными да кистями золотыми изукрашена. Многое множество в Веницее-граде таких гондол, потому - город на воде стоит, и коней в городе - ни единого, все пеши ходят либо на носилках, а чаще всего ездят по морю и по каналам в этих самых гондолах. Так и пловет, говорю, этта така ж гондола мимо тех столбов, где я, горюн-бродяга, сижу. Коли слышу - поет кто-то в гондоле той, да таково сладостно и горько, Владычица Богородица! Меня словно ножом по сердцу резануло… Слышу! поет… что бы вы думали, соколики мои! О-ох! поет:

"Как и не белы-то снежки в поле зебелелися!"

- Господи! что со мной было! Пятьдесят лет, как меня с Москвы свезли - да где пятьдесят! - более шестидесяти лет, мыкаючись по белу свету да по катаргам, не слыхал я этой песни. А уж и пел же он - не пел, а горючими слезами разливался, когда выводил:

"А хуть и ночую - всю ночь протоскую!"

- Как безумный, голубчики вы мои, вскакиваю я из-под того ангела, да за гондолой - бегу и кричу - кричу и плачу: "остановись! погоди!" Так где тебе! Не дошел мой старческий глас до гондолы - так и скрылась из глаз моих… Что я слез выплакал за ту ночь - и сказать не сумею: на катарге, в крымской и турецкой неволе так не плакивал…

И старик дрожащими руками утер катившиеся по его морщинистым щекам слезы. Слушатели видимо были тронуты: у них тоже на глазах блестели слезы.

- Ну, и что ж, родимый? - прервал общее молчание старый дьяк.

Бродяга как бы очнулся и заплаканными глазами взглянул на окружавших его подьячих.

- Ну, и как же потом, дедушка? Сыскал того, кто пел? - подсказал один из подьячих.

- Да, точно, милостивцы, - заговорил снова бродяга. - Проплакамши эдак всю ночь, я наутрее опять уселся под тем ангелом. А катарга, на котору меня брали, уходила в море через два дня: я и был слободен - бродил на воле, а бежать, коли б и охота была, некуда, потому - море кругом, да и ярлык уж у меня на плече красный пришит был - катаржный, значит: никто б и не перевез меня до берега. Сижу я этта опять под ангелом, пою про Лазаря убогаго, - кто идет - копеечку даст, а то и так послушает, послушает, покачает головой и пойдет прочь. Коли эдак к полудню подходит ко мне неведомый человек, стал поблиз меня и слушает, да таково взглядывается в меня. А там и говорит по-нашему, по-московски, да таково радостно: "здравствуй - говорит - землячок! - как тебя Бог занес сюда?" - Меня от этих его слов точно варом обварило - узнал я глас, что вчера пел "не белы снежки". Молодой такой, пригожий, черные власы и борода. А я стою и слова вымолвить не умею: от радости у меня язык отнялся, потому - в кой-то годы человека увидал с родимой сторонушки. Сердечушко во мне заходило, как не выпрыгнет. - "Сказывай же, - говорит, - землячок: в неволе томишься? полоняник? катаржный?" - Я и расскажи ему все про себя, как на духу - откудова и слова брались! - "А ты, - пытаю его, - кто, отецкий сын?" "Я, - говорит, - беженец… бежал с родимой сторонушки… бегун… на бегах обретаюсь, и был, - говорит, - допреж сего сынок Афанасия Лаврентьича Ордин-Нащокина, Воин по имени". "А почто, - пытаю его, - бежал от отца-матери?" "С тоски сердечной, - говорит, - бежал". А с чего та сердечная тоска, про то не сказал. - "Как же, - говорю, - думаешь впредь быть, Воин Афанасьич? Домой воротишься али здесь, на чужбине, останешься?" "И сам, - говорит, - не знаю: когда я был, - говорит, - на Москве, то она так мне опостылела, что не глядел бы ни на что; я, - говорит, - и бежал потому - за морем мне такой рай сулили, что я обезумел, говорит. А как помыкался, говорит, на чужбине - и в польской земле, и во францужской, и здеся, в тальянской земле, в Веницее, - да такая, - говорит, - тоска лютая к сердцу подступила, что хоша с мосту да в воду, и то впору". "Дак отчего ж, - говорю, - не воротиться к отцу-матери?" "Нельзя, - говорит, - этого сделать: мне уж, - говорит, - на Москву путь-дороженька заказана: на Москве, - говорит, - меня плаха ждет. А ты, - говорит, - старче, разве не хочешь на родную сторонушку нести старые кости свои?" "Как, - говорю, - не хотеть? - сорок лет плачу по святой Руси: а вон опять меня ждет катарга да и смерть в море незнаемом". Жаль ему меня стало. "Я, - говорит, - землячок, выкуплю тебя из неволи: иди, - говорит, - на святую Русь да поклонись ей от меня горючьми слезами". И сам заплакал, а я за ним. "Поклонись, - говорит, - от меня, блудного сына, батюшке моему рожоному - может, он простит меня. Да поклонись еще, - говорит", - а кому - так и не кончил: еще пуще залился горючьми слезами.

Старик замолчал и задумчиво опустил голову.

- Ну, и что ж, дедушка? - спросил кто-то.

- Выкупил, точно - выкупил меня из неволи, пошли ему Господь здравие и спасение! - отвечал бродяга.

- А сам в Веницее остался? - спросил старый дьяк.

- В Веницее, батюшка, да и в Риме хотел побывать.

- А ты сам как же? - спросили его.

- Я, спасибо ему, Воину Афанасьичу - он мне и денег на дорогу дал - я из Веницеи побрел в цысарскую землю, а из цысарской земли вышел в Польшу, в Аршав-город, а из Аршава-города в Литву, а уж из Литвы на русский рубеж: там меня и взяли за приставы и отправили на Москву, в "разряд", а из "разряду" к вам.

- Ну, спасибо тебе, дедушка, за добрые вести, - сказал старый дьяк. - Ты, Проша, пропиши до конца распросные речи, а я побегу обрадовать благодетеля своего, Афанасия Лаврентьича. Шутка ли! схоронил сына, поминал и сорокоусты заказал, а он - на поди! - живехонек… Ох, младость, младость!

Он торопливо вышел из приказа, но опять скоро воротился.

- От радости чуть было не запамятовал, - говорил он впопыхах. - Ты, верно, голоден, дедушка? - обратился он к бродяге.

- Да, батюшка, сам ведаешь, чем мы, узники, кормимся - от Бога да от добрых людей.

- Так вот что, Проша, - сказал дьяк, - пока я сбегаю к Афанасию Лаврентьичу, ты спосылай в обжорный ряд да хорошенько накорми дедушку. Не ровен час его потребует к себе на глаза Афанасий Лаврентьич, - чтоб он здесь был.

И дьяк поспешно удалился.

X. "Твой сын - вор!.."

Дьяк патриаршего приказа, желая первым сообщить Нащокину радостную весть, чуть не загнал лошадь возчика, которого он нашел около приказа.

- Гони в мою голову! - торопил он его. - Гони, как на пожар, - прибавку получишь знатную!

И возчик гнал, хлестал свою лошадь и кнутом, и вожжами и даже сам привскакивал на облучке.

- Соколик! вывози! грабют! - кричал он.

Этот окрик на московских улицах никого тогда не удивлял: грабежи на улицах в городе, особенно по вечерам, были явлением обыденным. И оттого лошади приучены были к такому своеобразному понуканью, и когда слышали крик ямщика - "грабют!" - неслись стремглав. Ямщицкое "грабют" до настоящего времени удержалось на наших проселках и даже на почтовых трактах.

- Ой, батюшки, грабют! режут! - вопил извозчик, несясь по Москве.

К счастью для усердного дьяка, Нащокин был дома.

Уже одно появление гостя в неурочный час почему-то взволновало Нащокина, но радостный вид дьяка несколько успокоил его.

- Батюшка Афанасий Лаврентьич! вам Господь милость свою посылает! - выпалил он, кланяясь и крестясь на передний угол с образами.

- Спасибо, Карп Иваныч, на добром слове, - отвечал хозяин. - Господь и великий государь милостями своими меня не оставляют; токмо…

- Знаю, знаю, батюшка! - бесцеремонно перебил его гость. - Только ноне эту токму приходится бросить - токму-ту эту.

- Какую токму, Иваныч? - не понял Нащокин.

Ваша оценка очень важна

0
Шрифт
Фон

Помогите Вашим друзьям узнать о библиотеке

Похожие книги