- Софья, премудрость божия, - важно заметил Вяземский.
- "Ну, что, говорит, белокуренькая Премудрость моя, уроки выучила, а може переучила?" А я, бывало, всегда переучивала; он, бывало, задаст мне "до сих", а я жадная такая, забегу дальше, всё вперёд, вперёд, без оглядки... И в келью к нему, бывало, отай бегивала: шмыгну переходами, да вон из терема... "Ах, срам, говорят, какой! Девка царевна под солнышком ходит, в келью к монаху бегает..." А мне, бывало, и нуждушки мало... Приберусь монашкою, да к нему шмыг, все у него книги перерою, свитки, харатьи...
Глаза её горели молодым огнём. Чёрный клобук её сдвинулся несколько набок, открыв новые пряди белокурых, посеребрённых временем и думами волос. Царевич смотрел на неё с удивлением, Вяземский - с грустью...
- Я хотела пролить свет учения на Русскую землю, - продолжала она словно бы в какой-то забывчивости, не глядя ни на кого. - И маленький Петруша стал учиться из зависти ко мне... А там и дальше, всё я да я! Уж как и царём он стал, не его просили о том, чтобы Русскую землю просветил светом ученья, а меня просили... А теперь на поди! Всё он да он, а я ни при чём... У него на голове венец, а у меня...
И она судорожно дотронулась рукой до чёрного клобука... И царевич, и Вяземский молчали, всё разом как бы замерло кругом, как замерла та жизнь свободы, власти, борьбы и света впереди, которая вспала на ум бедной заключённице...
Только слышалось опять, как за окном горько, однообразно-горько и надоедливо-горько куковала кукушка...
- Един, два, три, четыре, - бессознательно, опустив голову, повторяла Софья. - Конца нету кукованьям, - нету и мне конца...
Вдруг она почувствовала, что что-то горячее капает ей на руку. Она опомнилась. Это царевич, припав к её руке, тихо плакал...
- Что ты, что ты, мой дружок! Полно... я забылась, старая дура...
Царевич продолжал всхлипывать... "Мне жаль тебя, тётя, батюшка... он - не добрый..."
- Не говори этого, дружочек, полно же, полно... А скажи лучше мне, как ты учишься? - ласково заговорила она, приподымая лицо племянника и целуя его влажный лоб.
- Я учусь, тётя.
- А скажи, князь Никифор, как он учится? - обратились она к Вяземскому.
- С Божьей помощью хорошо учится, коли к нему с любовью да с лаской; а коли государь-батюшка накричит, насердитует, пригрозит, что к немцам за море ушлёт учиться, ну, у нас и книга из рук валится.
- Бедный ребёнок, горемычный сиротинушка, - жалостливо говорила Софья, продолжая ласкать племянника. - А что, к матери не пускает? - спросила она ещё ласковее.
- Нет, тётя... Велит и думать об ней забыть... А как я её забуду! Никогда, никогда я её не забуду! Ох, Господи! Матушка! Мама моя!
И юноша зарыдал, припав к коленям тётки.
- Ох, горькое дите! Ох, сиротинушка круглый при отце-то и при матери! - причитала Софья.
- Да и как пущать... У нас паки и паки новшества, - загадочно заговорил Вяземский.
- Какие ещё новшества? - спросила Софья.
- Новую, чу, завёл...
- Ой ли! Немку?
- Пёс её ведает... полонянка... Марфуткой зовут...
- А Монциха что?
- Рога под венцом-то вырастила...
- Что ты! Так убил её, поди? Колесовал? Жилы на спицы вытянул? На сковороде изжарил?
- Нет, жива-здорова... токмо в немецкий монастырь упрятал...
- Диво... диво, как живу оставил... С кем же она связалась, Анка-то?
- С немцем с саксонским, с послом Кенисиным, свой-то милее.
- Застал, поди?
- Где застать! Не сдобровать бы немцу, так подобру-поздорову сам отправился в царство немецкое, прямо к сатане в кошель Иудин...
- Как? Руки на себя наложил?
- Нет, утонул в Орешке... А в кармане-то цидулочки Монцихины да парсуна её обретены, у утопленника-то и нашли. С праздником-то наш сокол и остался...
- Диво-диво...
Во время последнего разговора царевны Софьи с князем Вяземским царевич, приподнявшись с полу, стоял бледный, с дико блуждающими глазами. Он вспомнил слова своего духовника, отца Якова, который высказал опасение, что царь женится на новой любимице и что детям её суждено будет продолжать царствование на Руси. Опасение это пугало его не лично за себя, он ещё не дорос до возраста властолюбия, а он боялся за мать, которую любил страстно и разлука с которой, обставленная всякого рода насилиями и стеснениями, усилила эту страсть до болезненности. До сих пор он ещё верил, что отец опомнится, возвратит бедной изгнаннице если не своё чувство, то место около себя, а сыну возвратит мать, но теперь и эта мечта разрушалась: между отцом, матерью и сыном разверзалась страшная пропасть...
Царевич так сжал руки, что тонкие пальцы его хрустнули, хрустнуло что-то и в сердце.
- О Господи! Почто отвратил еси от меня лицо Твоё!- вырвался у несчастного крик отчаянья, крик, страшно памятный для него, крик, от которого он иногда по ночам просыпался в ужасе.
Страшный крик этот был роковою гранью в его жизни... Пять лет назад, когда он был ещё совсем ребёнок, рыдающая мать держала его в своих объятиях. Он до сих пор чувствует, как вздрагивало от судорог рыданья это дорогое, горячее, мягкое тело матери и как руки её прижимали к полной груди его плачущее лицо, его горячую голову. Вдруг кто-то берёт его за плечи и силою оттаскивает от матери... Слышатся крик, борьба... Его уводят, а за ним протягиваются руки матери и слышится последний, страшный крик материнского голоса: "О, Господи! Почто отвратил еси от меня лицо Твоё!.." С той поры он уже не слыхал этого голоса.
- Алёшенька! Постой! Подойди ко мне, - заговорила торопливо Софья, увидав, в каком нравственном состоянии находится несчастный царевич. - Ты хочешь с матерью повидаться?
Алексей, по-видимому, не понимал её, в этот момент он переживал разлуку с матерью. Софья встала и подошла к нему. Положив левую руку на плечо юноши, она правою перекрестила его.
- Ты веришь мне, тётке своей, друг мой? - спросила она тихо.
- Верю, тётя, - отвечал юноша, по-видимому, ничего не понимая.
- Я люблю твою мать, она добрая, тихая, и тебя люблю... И её, и меня взыскал Бог: ей, по великой благости своей, меня по грехом моим великим, за гордость мою... Я искала венца царского, тленного, а Господь судил мне венец терновый, буди благословенное имя Его святое! Я заслужила сие терние колючее... А ты, отроча невинное, рано, ох, зело рано, украсил главу свою венцом терновым... это не твой венец; за чужую голову ты носишь его, и Господь наградит тебя венцом царским... А теперь мне жаль тебя: я хочу дать тебе утешение... Хочешь видеться с матерью?
- Хочу, - со страхом отвечал юноша.
- И соблюдёшь тайну от батюшки?
- Соблюду, видит Бог.
Софья подошла к небольшому, покрытому чёрным бархатом с золотом, аналою и открыла лежавшую на нём, рядом с золотым крестом, книгу.
- Клянись, - сказала она.
Царевич не знал, что отвечать. Он глядел то на строгое лицо тётки, то на недоумевающего учителя своего.
- Повторяй за мной, - сказала Софья. - Сложи персты вот так и повторяй за мною клятву.
Она показала, царевич повиновался.
- Аз, раб Божий, царевич Алексий, клянусь Всемогущим, в Троице славимым Богом пред святым его Евангелием и животворящим крестом Христовым...
- Аз, раб Божий, царевич Алексий, - повторял юноша дрожащим от страха голосом.
- Никому же не поведати тайны сея...
- Никому же не поведати тайны сея, - трепетно повторялась клятва.
- Аще же я о сём клянусь ложно, то да буду отлучён от святыя единосущным и нераздельныя Троицы, и в сём веце и в будущем не иму прощения...
- Не иму прощения...
Голос Софьи всё мужал и становился грозным, пугающим. Голос царевича с трудом выходил из горла, перехватываемого судорогами...
- Да трясусь, яко древний Каин, и разверзнувшися земля да пожрёт мя яко Дофона и Авирона...
- ...пожрёт мя яко Дофона и Авирона...
- И да восприиму проказу Гиеззиеву, удавление Иудино и смерть Анании и жены его Сапфиры...
- ...удавление... смерть Анании...
Царевич повторял каким-то удушливым, обморочным голосом, весь дрожа и шатаясь...
- И часть моя будет с проклятыми диаволы, - глухо выкрикивала Софья.
Царевич не кончил клятвы... Он зашатался и упал на пол.
II
На другой день поле всешутейшего собора царь уже скакал на север, к морю, к дорогому, недавно только приобретённому клочку земли, который непосредственно соприкасался с этой, неоценимой никакими сокровищами мира стихией, с горькою, как горе людское, и солёною, как их слёзы, морского водою, открывавшею ему путь во все концы вселенной. В Москве он чувствовал себя неспокойно, тоскливо. В Москве ничто не развлекало его, даже шумный всешутейший собор, на котором мысль его уносилась куда-то далеко-далеко - или к невозвратной молодости, которую словно бы украли у него с шестнадцати лет вместе с грёзами юности, а взамен их дали лишь корону и тяжёлую порфиру, или к неведомому, но полному славы и величия будущему. Ему всё казалось, что и этот дорогой клочок земли, этот лучший алмаз в его короне украдут так же, как украли его молодость с её золотыми грёзами, и оставят его опять с одной Москвой, этой постылой старухой, и улыбки, и ласки, и приветствия которой ему опротивели до тошноты, как ласки постылой, заточенной им в монастырь Авдотьи-царицы.