- Ямской, - пояснил ратный, прикладывая ладонь к уху, - казённый.
- Валдайской голос, - добавил Сысой шадроватый. - Ишь звонец какой...
- Кто и зачем бы? - спрашивали другие, недоумевая и вглядываясь в дымчатую даль.
- Не к добру... к худу, - заключили бабы, более чуткие сердцем.
А звонец заливался всё явственнее и явственнее. Показалась ямская тройка со стороны белозерской дороги.
- Пристав, братцы... Опять некрутчина али бо что хуже.
- Да уж хуже нашего-то и на земле не растёт, и по воде не плывёт...
- Помилуй, Господи! О-о-хо-хо.
Тройка приближалась. Видны уже были фигуры едущих. Ямщик, с кудрявыми перьями тетерева хвоста на шляпе, дико гикал на тощих коней, которые неслись скорее по силе инерции, готовые упасть и тут же околеть, чем вследствие быстроты своих йог.
- Батюшки! Пристав! - ахнули мужики.
- А с ним и екимон наш, матыньки, ох! - охали бабы.
Тройка остановилась на всём скаку. Взмыленные кони тяжело дышали, вздымая свои тощие бока.
- Здесь Сысой Шадровит? - крикнул с телеги "отец-екимон", тощий, словно высосанный чернослив, монашишко.
Все молчали, сняв шапки и испуганно переминаясь на месте.
- Молитесь Богу, царская милость к нам пришла, - продолжал отец-екимон, высаживаясь из телеги.
Сысой Шадровит, рябой мужик, прозванный за свою рябоватость Шадровитым, выступил вперёд, низко кланяясь и боясь взглянуть на пристава. Последний, вынув из кожаной перемётной сумы бумагу и развернув её, сам снял шапку.
- По указу его царского величества! - сказал он громко. - Царь-государь, его пресветлое величество. Пётр Алексеевич указал: Сысойки Ивлева сына Шадровитова сына Симонку взять к Москве в ноги... ногиваторы...
Мать Симки, обхватив белокурую голову сынишки, казалось, замерла от ужаса: глупая баба не знала, что её сынишку берут на такое великое царское дело, которого сам пристав не в состоянии выговорить... Бедные люди!
XI
Нужно было иметь необыкновенную, невероятную и положительно нечеловеческую крепость организма, и в то же время страшную упругость воли, чтобы осиливать пазом столько дела, и притом дела векового, сложного, крупного, чтобы дело это, которое в продолжение столетий вываливалось из косных рук всей России, не вывалилось уже более из мозолистых рук-клёшей невиданного и неслыханного рабочего-порфироносца, нужно было обладать большим, чем в состоянии вместить в себе дух и тело одного человека, чтобы успевать делать столько, сколько делал разом бессонный, безустанный, безжалостный и к себе, и другим молодой, тридцатилетний царь, невиданный в летописях всего мира и всех народов экземпляр человека, когда-либо сидевшего на троне. Перевернув вверх дном весь строй жизни огромного государства, строй, сложившийся исторически и покоившийся на самых непоколебимых в мире столбах, на массовых обычаях, верованиях и привычках, подставив под всё, под чем разрушены были старые устои, новые устои и укрепы, наметив и загадав дела вперёд на целые столетия и делая разом сто дел, стуча своим мозолистым кулаком разом и на юге, и на севере, и на востоке, и западе, чтоб пробить в московской, более неподатливой, чем китайская, стене международные продушины, вырвав у турок клок южных морей, а у шведов клок северных, заложив себе новую столицу у нового моря, чтобы развязаться с постылою, ошалелою от долгого сна Москвою, переболев в то время своею суровою душою и несутерпчивым сердцем о том, что он нежданно-негаданно открыл в проклятом кармане проклятого Кенигсека, царь по возвращении летом 1703 года из вновь заложенного "Питербурха" в Москву чувствовал необходимость в отдыхе, в развлечении, не забыв в то же время послать Мазепе бочонок ягоды-морошки, выросшей в "новом парадизе", и отправить куда-то на Белоозеро за каким-то мальчиком Симкой гонца "по нарочи важному делу..."
И вот царь развлекается, отдыхает. Он сидит в своём рабочем кабинете, заваленном бумагами, книгами, ландкартами, чертежами, заставленном глобусами, моделями кораблей и машин, образцами всевозможных руд, камней и почвы, и бегло набрасывает на бумаге новый костюм для "всешутейшего патриарха князь-паны" к предстоящему всешутейшему, всепьяннейшему и сумасброднейшему всероссийскому собору. А Менщиков, сидя против него, тихо читал что-то по складам, с трудом разбирая написанное.
- Это ты Мазепино доношение по складам твердишь, Алексаша? - не глядя на него, спросил царь.
- Нету, государь, прожект кондиции с поляками насчёт полковника Палия... Черничок прочитываю, государь.
- А... А ну чти вслух...
Меншиков начал читать, спотыкаясь на каждом слове! "Понеже его королевское величество"...
- Который артикул? - перебил его царь.
- Четвёртый, государь.
- Ну, чти, да не спотыкайся.
- "Понеже его королевское величество и светлая Речь Посполитая, по причине нынешних обстоятельств, сами против непослушного своего подданного, Палия, права изобрести никак не могут, потому от его царского величества, как друга, соседа и сильного союзника..."
- Знай наших, Алексаша! - снова перебил царь, - Вот мы и сильные стали...
- Точно, государь, могуществен ты...
- Ну, скандуй дальше.
- "...и сильнаго союзника в таковом деле просили вспоможения (продолжал нараспев Меншиков). И так, по силе онаго союза, его царское величество принимает то на себя, что Палий, добрым ли или худым способом, принуждён будет области, крепости и города..."
При последних словах Пётр поднял свою львиную голову, и лицо его нервно дёрнулось.
- Постой, Алексаша... Похерь слово "области", будет с них крепостей и городов... Поляки и с своими областями не умеют управиться, а уж об этих бабушка надвое сказала, - пояснил он, как-то странно улыбаясь.
Меншиков, взяв перо, похерил слово "область", да так усердно, что продрал бумагу.
- Ну, кончай, пора и за дело...
- "...крепости и города, взятые во время бывших недавно в Украине замешательств, возвратить, и оные его королевскому величеству и Речи Посполитой без всяких претензий, как наискорее быть может, а по крайней мере по предыдущей кампании, отдать, обещая Палию вечное забвение, если насильно захваченные в оных замешательствах крепости добровольно отданы будут".
- Зер гут...
В дверях показалось молодое женское лицо и тотчас же спряталось. Меншиков покраснел.
- Кто там? - спросил царь.
- Девка Дарья, - отвечал Меншиков, усиленно шурша бумагами.
- Это ты, Дарьюшка? - крикнул Пётр.
- Я, государь, - отвечал звонкий голос, - Дарья глупая.
- Что ты, Дарьюшка? Что Марфуша?
- Чарта Самойловна в здравии обретается, - отвечала, входя в кабинет, кланяясь и краснея, девушка.
Это была дворская "девка" - фрейлина Дарья Арсеньевна.
- Не скучает Марфуша? - спросил царь ласково.
- По тебе скучает, государь... Спрашивает, в каком платье укажешь ей быть на соборе, в московском или немецком?
- В немецком всенаинепременнейше.
Девушка поклонилась и вышла, скользнув светом глаз по лицу и по глазам Меншикова.
Энергические приготовления к "всешутейшему и всепьяннейшему собору" были кончены к этому дню. Хотя "всешутейший и всепьяннейший патриарх князь-пана", каким считался бывший учитель молодого царя, Никита Моисеевич Зотов, обретался в полном здравии и пьянственном ожирении, однако, по случаю закладки новой столицы и перенесения русского трона к устьям Невы, царь желал ради собственного развлечения и потехи, а также в видах осмеяния в глазах народа некоторых застарелых московских предрассудков переизбрать "всешутейшего" и всепьяннейшего патриарха князь-пану", пополнив титул его прибавкою эпитета "питербурхский".
Необыкновенная всешутейшая процессия, проходя Кремлем, поравнялась с царскими дворцами.
Впереди идёт князь-пана в блестящем шутовском наряде, ведомый под руки архижрецами, князь-паниными кардиналами. В таком же необычайном виде двигаются за ним пёстрые толпы освящённого всешутейшего собора - попы, певчие, шутовские архимандриты, суфраганы и прочий всешутейший конклав. Но выше всех и величественнее всех красуется под ярким летним солнцем обрюзгший и отёкший от пьянства, перевитый хмелем и виноградными листьями, искусно сделанный истукан Бахуса, несомый "монахами великой пьянственной обители".
За всешутейшим собором медленно двигаются толпы музыкантов: неистовый кошачий концерт всевозможных нестройных музыкальных и антимузыкальных инструментов - медных тарелок, чугунных сковородок и горшков, медных тазов, трещоток, диких свистков, дудок и всяких визжащих и скрипящих инструментов, таких, от которых нервный человек с ума сойти может, а музыкальное ухо навеки испортиться, лопнуть, оглохнуть.
А тут ещё звон колоколов всех московских церквей, такой звон, на который способны только пьяные, нарочно напоенные по приказанию царя звонари московские, способные в могилу уложить своим звоном всякого немосквича, всякого, с детства не привыкшего к этому колокольному кнутованию, оглушению и задушению... Звонят, гудят, орут разом все колокола, и нарочно нестройно, дико, набатно, в перебой, перекрёстно, так что страшно становится от этого звона, до того страшно, что один любский немец от этого звону повесился...
А тут ещё вся опоенная в царских кабаках на даровщину и охрипшая Москва орёт, вопит дико, неистово, следуя за процессией и бросая вверх, в заражённый пьяным дыханием воздух, шапки, шляпы, рукавицы и лапти...