- У моего папаши крестьяне после реформы землю арендовали, - помолчав, с удовольствием начал рассказывать поручик. - Много. Семей триста. И редко кто успевал арендную плату вовремя внести. То дожди, то засуха, а чаще просто лень. Работать-то в вашем сословии никто не любит. Так ведь? Само собой, толпами приходили просить подождать с деньгами. Но допускали к папаше не всех. Только девок и молодых баб. И только самых красивых. Был у отца специальный человечек, который знал его вкус и решал, кому дозволено будет просить, а кому нет… - Он засмеялся нездоровым горячим смехом, и в горле у него что-то забулькало, точно в болотине.
Поручик сплюнул в темноту. Вздохнул, успокаивая легкие.
- Ох, как они просили! Ты бы видел! Я дырочку в стене папашиного кабинета провертел и такого сквозь нее насмотрелся! Никакой маркиз де Сад не опишет! Ни в одном парижском или гамбургском борделе я не встречал такого, что он с вашими девками вытворял!
Он поцокал языком, словно вспоминая вкус какого-то деликатеса.
- Ублюдков у папаши по округе несколько десятков было. Еще бы, сколько лет как сыр в масле катался. Девки-то знали про его сговорчивость, потому и шли. Толпами! Не стеснялись, как на работу ходили. С двенадцати лет. Знали, что папаша чистюля, сразу из бани приходили, подмытые, причесанные. Сверху платочек поскромней накинут, а под ним косы, ленты. Нарядные. А он их за косы, за ленты, и по полу, и об стену, и сверху, и снизу… И так, и эдак. Как пластинки патефонные крутились. Обратно растрепанные возвращались, кто с синяком, кто со ссадиной. Но довольные. Отсрочку платы заработали. Все благодарили, кланялись до земли.
Он помолчал и продолжил со злостью:
- Вот так с вами надо! Только так! Вы же по-другому не понимаете.
Поручик схватил узкой обжигающей рукой Корягу за плечо.
- Понял? И знай, так и будет всегда с вашим подлым родом! С вами, детьми вашими и внуками. Мусор, гниль, пыль под ногами…
Коряга зарычал, перевернулся и, навалившись всем телом, стал душить поручика. Тот попытался выбраться из-под него, но не смог и, придавленный тяжестью, сам вцепился в горло врага…
Утром отец Михаил поднял крышку подпола и, услышав ватную тишину внизу, замер. Потом, когда глаза его привыкли к темноте, он сел на ступеньку лестницы и заплакал в рукав своей истертой, ветхой, как у пустынника, рясы. Ему хотелось повеситься…
КРОВАВАЯ МУТЬ
В Кириллове анархисты захватили около тысячи пленных. Человек пятьсот сдались, когда поняли, что вырваться из окружения не получится, и еще столько же было обнаружено в госпитале.
Госпиталь оказался офицерским, а офицеров не оставляли в живых никогда.
Последние две недели для повстанцев никак нельзя было назвать неудачными, но потери превосходили все ожидания. Дорогу вперед номаховцы буквально выстилали собственными телами. Белые дрались умело и отчаянно. Англичане и французы подвезли им столько патронов и снарядов, что свинцовая буря прореживала анархистское войско чуть не на треть после каждого боя.
Номаховцы продвигались вперед и зверели от атаки к атаке. Все, попавшие в плен и хотя бы отдаленно похожие на офицеров, уничтожались немедленно и беспощадно.
А тут сразу шестьсот человек…
Номах не пошевелил и пальцем, когда вызверившиеся повстанцы принялись потоками лить дворянскую кровь.
Третьи сутки пил без продыху номаховский штаб.
Третьи сутки городок звенел от криков и стонов истязаемых и добиваемых.
Пьяный, как смерть, но все понимающий и все замечающий Номах не осуждал и не препятствовал.
- Гля-ко, пятерых к тачанке привязали, - докладывал, глядя в окно на пыльную улицу, Задов.
За тачанкой волочились несколько офицеров, все сплошь в замешанной на крови грязи.
- Левка, я не сплю. Сам все вижу, - тяжело, будто роняя на пол железо, сказал Номах.
- Трое-то, похоже, уже все… С Николашкой ручкаются. А двое еще ничего. Ворохаются пока.
Номах смотрел отупевшим взглядом в распахнутое окно. Левая рука его с громким треском вращала барабан револьвера.
Головы и кости волочащихся за тачанкой офицеров бились о землю с мокрым, сочащимся звуком.
- А ну, припусти! - заорал Номах в открытое окно, и вслед за звонким щелчком кнута кони перешли с рыси в галоп.
- Дворянство, элита… - произнес Номах, с ненавистью глядя вслед тачанке.
Он развязно повернулся к растирающему виски Аршинову:
- Плесни, что ли, совесть революции!
- Сам плесни…
- Ну, ты, Левка, налей. Вишь, Аршинов гордый нынче.
Самогон шел легко, как квас.
Улицы Кириллова сплошь покрывались бурыми запекшимися пятнами.
- Нестор, долго еще это будет продолжаться? - выпрямился Аршинов, силясь унять нервически дергающуюся щеку.
- Да пока последнего не прибьют. А хлопцы, вишь ты, не спешат.
- Зачем издеваются?
- Как зачем? Затем, что они этого часа тысячу лет ждали. Когда "черный" человек над "белой костью" хозяином станет. Думаешь, быстро получится тысячелетней ненависти выход дать?
- Не знаю! - заявил Аршинов. - И знать не хочу.
- А ты узнавай! Я тебе расскажу. Они ею пропитаны, ненавистью этой. Выкормлены ею и ею воспитаны. Она у них в корнях ногтей упрятана. В костях, в мозолях.
- Ну да! Враги офицеры! Никто не спорит. Так убей сразу! Чего их, как масло по хлебу, по улицам размазывать?
- Мы, Петр, долго терпели. Очень долго. Тут скорой смертью не отделаешься.
Аршинов плюнул в окно.
- Нельзя превращать народ в палача. Нельзя прививать ему любовь к убийствам.
- Он разлюбит. Когда свою власть установит.
- От живой кровушки, Нестор, так просто не отлюбишься.
- Да хоть бы и так. Неужели будущему государству злые парни не пригодятся?
- Обязательно пригодятся. Но только рано или поздно придет мир на нашу землю. Придет ведь?
- Не знаю, - пьяно усмехаясь, ответил Номах.
- Придет! Я тебе говорю. И как тогда будут вместе жить потомки крестьян и дворянское отродье? Или дворян, кулаков, лавочников, всех подчистую извести надо? А?
- Не надо.
- Как не надо? Они ж вот такие праздники, как сегодняшний, всю жизнь помнить будут и детям расскажут.
- Ничего, забудут. Мы, русские, не чеченцы и не татары, чтоб обиды столетьями помнить.
За окном, вихляясь, проехала еще одна тачанка, за которой волочились не то восемь, не то десять израненных людей в драных рубахах. Они выли на разные голоса, но тональность была на всех одна, вопящая и безысходная. В тачанке повизгивала собачонкой гармошка.
Аршинов, вне себя от злости, выхватил револьвер и принялся палить в привязанных, собираясь добить. Кто-то после его выстрелов сник и успокоился, кто-то принялся орать пуще прежнего.
Тачанка прогрохотала дальше.
- Ты послушай себя, Нестор! Ты же сам себе противоречишь! Говоришь, что наши ребята свою ненависть через столетия получили, от предков, и тут же заявляешь, что память об этой резне бесследно исчезнет. Как так?
- Да нет тут никакого противоречия. У нас ненависть классовая, веками взращенная. Не будет классов, не будет ненависти. Исчезнет она. Ясно? Вечно помнятся только те обиды, у которых причина жива. А тут так, эпизод, момент. Кровавый, да. Но всего лишь момент. А они забываются. Пройдет лет пять-десять, много двадцать, никто о нем и не вспомнит.
Номах проглотил стопку самогона и, не вытирая губ, проговорил:
- Ничего. Душа - трава, все зарастет.
Послышался грохот новой тачанки. Аршинов бросился к окну и снова принялся расстреливать несчастных.
- Это хто там палит? - послышался спотыкающийся окрик возницы. - Я вот сейчас с пулемета как дам по окнам.
- Проезжай! Не пыли тут! - крикнул ему Номах.
- А, это ты батька, звиняй… - Возница хлестнул лошадей, и те перешли в галоп, унося за собой комья человеческого мяса.
Аршинов глянул на Номаха и отвернулся.
- Идеалист ты, Нестор. Идеалист похлеще Платона и Гегеля. Но только наш, российский. Земляной. От корней. И идеализм твой на такой лютой кровушке замешан, что у меня от него нутру холодно.
В дверь ввалился бледный, как рыбье брюхо, Тарновский. Морщась от каких-то своих мыслей, подошел к столу, налил стакан самогона, выпил, тут же налил еще один и опрокинул в огромный рот, как в яму.
- Что-то ты, Еся, запыхавшийся какой-то, - окликнул его Задов. - Расстроил кто?
- Да так…
Тарновский посыпал кусок хлеба солью, пристроил сверху обрезок сала, поднес ко рту, но вдруг тяжко, по-воловьи, вздохнул и положил хлеб на стол.
- Не могу, - объяснил он наблюдавшему за ним Задову. - С души воротит.
- Так я же с полным пониманием. Ты объясни, в чем дело.
Тарновский помолчал, вытер мокрые губы, тронул давно небритый, в черной, как уголь, щетине подбородок.
- В Разгульном сейчас был. Назад возвращался. Уже возле Кириллова муравейник увидел. Здоровый такой, как могильный холм. Наверху привязанный человек лежит. Исподнее на нем офицерское. Вместо глаз и рта дырки. А в них муравьев как народу в синагоге на Песах. Так и кишат, так и кишат…
Он налил себе еще полстакана, проглотил, не поморщившись, и добавил:
- А у человека нога трясется. Дрожит меленько, будто цуцык под дождем.
Тарновский показал ногой, как она тряслась, снова налил и, не закусывая, выпил.
- Не хотел бы я на его месте быть…
- А тебе его место никто и не предлагает, - мрачно бросил Номах.
- Думаешь, наши сотворили? - спросил Тарновского Каретников.
- Нет, - буркнул, быстро хмелея, тот. - Монашки с монастыря балуют.