Мама принесла из лесу корзину сизой крупной черники, поставила самовар, подмела сени свежим березовым веником. А я ушел с Марьей и с ее теткой Афанасьей в поле метать стог. Мы быстро огребли бывшее на валах сено, стаскали на носилках копны. Стожар был сделан Дворцовым еще заранее. Марья окидала вокруг него одну копну, встала на стог, я взял трехрогие деревянные вилы. За Пичихой погромыхивало все громче и настойчивей. Пласты в копнах сначала не нащупывались, и я кусал губы, но женщины тактично делали вид, что не замечают моих неумелых движений. Но вот я приноровился, начал выкидывать сено ловчей и быстрей, обходя стог кругом, беря сено по очереди с каждой копны.
Жара была непомерная. За шировот валилась сенная зудящая труха, пришлось скинуть рубаху и майку. Женщины нахваливали мою работу. Они и в самом деле были довольны, потому что стог со старухой Афанасьей было бы Марье не сметать, а из-за Пичихи шел дождь. Но вдруг, когда Марья только-только начала суживать стог, я почувствовал предательскую дрожь в мускулах. С ужасом оглядел копны: они убыли каждая лишь наполовину. "Все, выдохся. Ненамного же тебя хватило". Марья, кажется, ничего не замечала, хотя ей и приходилось иногда поджидать очередной навильник.
Я сказал, что хочу пить, спустился к речке. Пока пил и поднимался обратно, дрожь в мускулах вроде прошла, но стоило поднять одну ношу, как руки и колени снова ослабли…
Собрал последние силенки, переменил руку. Марье пришлось тоже переменить руку, так как теперь я пошел вокруг стога не по солнышку. Афанасья загребала остатки сена и не видела меня, а Марья, наверно, почувствовала, что я выдыхаюсь. С ненавистью к самому себе, я натужно выбросил большой навильник и вдруг почувствовал, как приходит второе дыхание, как исчезает слабость в коленях.
Стог вырастал, я вновь ощущал силу в руках, не ту, прежнюю, а новую, и теперь было уже обидно, что сено кончалось, что Марья начинала вершинить. Она притопнула предпоследний навильник, мы с Афанасьей обдергали и причесали стог. Я выломал у речки два ивовых прута и связал их вершинами. Марья надела их на стожар и по ним спустилась на землю. Тут же, без конца "спасибуя", побежала на ферму.
Я выкупался в Чистом омуте, смыл пот и сенную труху и, словно рожденный заново, пошел над речкой.
Скоро надо уезжать из Тимонихи. Но пока я здесь, пока я такой же, как все тут, на родной земле, потомок ушкуйников, и жизнь нигде не кончается, а апостольская голова Барова белеет в загороде, и хочется есть, и самозабвенно поет петух. И так хорош этот неоглядный зеленый мир моей родины!
Всюду окрест стояли стога. Там и тут, опустелые, словно подстриженные, зеленели скошенные пустовины, а по ним в живописном и необходимом беспорядке стояли стога. В тех, что были сметаны вчера и сегодня, еще сквозила травяная зелень, а самые первые уже побелели от грозы.
Стога, кругом стога…
И жизнь никогда не кончается, я про себя повторяю эти слова. Прошла по дороге Августа Корзинкина с ягненочком на руках, только что окотившаяся в поле овца бежит за ней, и у овцы еще трясется сзади тесемка последа.
С фермы гонит новую корову Парфений Степанович Лукичев, - значит, выручили из беды, продали корову…
А берегом, низом, идет Серафима, жена Агафонова - моего сверстника, несет на руках новорожденную дочку, проехала с ней полсотни километров на машине и семь километров шла пешком. Сашка, Надька издалека увидели мать, ринулись с криком встречать. Сашка сбегал к матери, бегом пустился обратно, орет от восторга и прыгает го на одной, то на двух ногах.
Моя мать плачет.
- Мама, она тебя догнала, у ней тоже стало пять, - говорю я, и ей не верится, что мы у нее тоже когда-то были такими же.
Гроза идет с той же стороны, откуда идет Серафима. Подул ветер, заворочался гром, хотя половина неба затоплена солнцем.
В Тимонихе стало одним человеком больше. Я радуюсь прибыли, в носоглотке тоже щекочутся слезы: как-то назовут девочку?
Все ладно, все к месту, пусть растет новый, еще безымянный человек. Я постарел за три эти недели, а она только родилась…
Гром бьет прямо в громоотвод.
В старом просторном доме тикают наши часы, и уже не видно в углу мою "Сикстинскую мадонну".
Прожит еще один день.
Пройдут другие дни, кончится сенокос, бабы выдергают лен, комбайн сожнет рожь у Вахрунихи. А завтра я заколочу окошки дома и уеду в Москву. И снова будет сниться то сенокос, то широкий разлив вешней реки, опять послышится дальний окающий голос причетчицы:
Ты послушай-ко, млада-милая,
Что я буду тебе сказывать.
Тебя станут звать, да млада-милая,
Станут звать да за Забыть-реку,
Ты не езди за Забыть-реку,
Ты не пей-ко забытной воды,
Ты забудешь, млада-милая,
Да свою родную сторону.
Москва - это моя Забыть-река…
VI
Прошло десять лет.
…Уж десять лет прошло с тех пор - в много
Переменилось в жизни для меня,
И сам, покорный общему закону,
Переменился я, - но здесь опять
Минувшее меня объемлет живо…
У Пушкина есть стихи буквально на все случаи жизни. Но к нему привыкаешь, как к воздуху, еще в раннем детстве и потом долго как бы не замечаешь его. Да и кто замечал чистый целебный воздух до того, пока не дыхнул вонючей и тяжкой горечи? Лишь в зрелые годы приходит осознанное восприятие родного, ничем не заменимого пушкинского слова. И тогда, если ты преодолел собственную самонадеянность, если нашел время вновь спокойно полистать Пушкина, приходят тысячи запоздалых открытий. Ты вдруг начинаешь замечать такие, к примеру, мелочи, что у Пушкина были даже стихи о "красавице, которая нюхала табак", что в сказке о попе и работнике "попенок зовет Балду тятей".
А то вдруг звонко, словно пощечина, прозвучит какое-нибудь случайное пушкинское высказывание, и ты покраснеешь от этой пощечины: "Дикость, подлость и невежество не уважают прошедшего, пресмыкаясь перед одним настоящим".
Оказывается, ты впервые читаешь и эти строчки:
Дай, Никита, мне одеться,
В митрополии звонят
Да мало ли чего "оказывается" с годами? Того, о чем ты и не подозревал, не только у Пушкина, но и у Толстого, и у Достоевского. Давно прошла мода носить ромбики академических знаков. Но мода на дипломы отнюдь не прошла. Мещанское тщеславие отнюдь не страдает от убогой культуры и поверхностных знаний. Оно вполне удовлетворяется дипломом - этим формальным подтверждением так называемого высшего образования…
Вот и у меня есть теперь этот ромбик. Он лежит в шкафу в коробочке из-под блесен, вместе с рыболовными крючками, лезвиями и монетами. Мне тоже можно гордиться высшим образованием.
Ромбик лежит с крючками с той поры, когда я закончил институт. Тогда, в горячке, я не обратил внимания на одно примечательное обстоятельство: в наших местах я был вторым по счету человеком, закончившим институт. После Толи Мартьянова, сына нашего сельского учителя Николая Ефимовича, женатого на моей сестре Шуре. Он закончил Ленинградский институт инженеров водного транспорта и стал первым во всей нашей округе обладателем диплома. Второй - я. Что же, тоже не плохо, но кто же третий? И я вспоминаю, что третий - Валя Архипов из Вахрунихи, закончивший физико-технический институт в Москве и работающий теперь в каком-то научном учреждении…
С такими размышлениями я беру ведра и иду за водой для последорожного самовара.
В омуте, повторяя мое детство, купаются ребятишки. Голопузые же, они удят окуньков и снова барахтаются в воде. Высокие травы пахнут солнцем и первозданной зеленью. На Вахрунинском берегу резвятся дурашливые мокрогубые телята, везде добрый покой затихающего сенокосного дня.
…и много
переменилось в жизни для меня.
А что же переменилось в жизни Тимонихи? Самое главное, это то, что принято правительственное Постановление о Нечерноземье…
Моя деревня много лет скромно ждала этого события. С чем же она пришла к этой новой поре?
Давай вскипятим самовар. Заварим хорошего индийского чая и поразмышляем, не торопясь. Оглядимся, посмотрим прежде всего вокруг себя.
Во-первых, дом уже не тот, что был десять лет назад, от него осталась всего половина. Задняя часть, стоявшая на столбах, давно отломана со всеми ее хлевами, сенниками и лесенками. Бревна мы испилили мотопилой и топим вот уже много лет. Дров как будто даже не убывает. Каждый раз, когда я беру топор, чтобы расколоть вместо зарядки чурку-другую, меня навещает легкое чувство стыда. Дедко Михаило Григорьевич ехидно глядит на меня из прошлого, трясет белой как лунь бородкой: "Лежни! Вишь, поняли барскую жизнь!"