Пожалуй, во всем колхозе нет лучше плотника, чем Николай Андреевич Федотов. Какое-то целомудренное, даже священное отношение к дереву, к тому, что он строит, выработалось в Федотове за те годы, пока ходил он с топором по градам и весям российского Северо-Запада. И теперь на родине, на много километров вокруг, стоят срубы, бани, крылечки Николая Андреевича.
Уходя от него, я взглянул на недостроенный, белеющий хлев у его дома. Срубленный в обло, он стоял как игрушечка, концы бревен были словно притерты друг к дружке, между ними не просунешь иголку…
Достроит ли Николай Андреевич этот хлев?
У меня в голове все время сказывается какая-то смутная мысль о взаимосвязи труда и народного искусства. А не одно ли это понятие: труд и народное искусство? Во всяком случае, раньше в крестьянском быту не было четкой грани между трудом и искусством. Пастух, играя на рожке, не думал о том, что это искусство, просто было приятно пасти коров с рожком, а не без рожка. Мастерство кружевницы или ткачихи было крепко связано с долгим трудом, и тяжесть этого труда не замечалась, она скрашивалась затейливостью узора или яркостью наподольницы. Плотники после тяжелой окатки сруба баловали себя затейливым коньком крыши, узорным наличником, успевая плести не менее затейливую словесную вязь. Ослепшие или ослабевшие старики нанимались в плотницкие и рыболовецкие артели "сказывать сказки и бывальщинки". Зря не хотелось есть хлеб, сочиняли на ходу.
Раньше у меня вызывали улыбку ретивые охотники за старыми иконами. Но однажды я случайно наткнулся на старую почерневшую икону. Ничего нельзя было разобрать на ней, лишь узор резьбы, изображавший нимб. Я поставил икону так, чтобы свет падал на нее косвенно, а не прямо. И вдруг на меня глянули большие, неодинаковые, печально-умные глаза Спаса - икона ожила. В бородатом лике чуялось что-то непостижимо близкое, но непонятное, что-то свое, земное, но одухотворенное какой-то тайной. Я поставил икону опять под прямой свет и был поражен новым открытием. Под слоем краски рельефно и выразительно обозначались узко поставленные глаза другого лица. Они находились как раз на усах того, более позднего изображения. Нос пришелся на подбородок, маленький обросший рот обозначился совсем внизу, и таким странным казался большой выпуклый лоб. Два лица на одной иконе. Помню, в Москве, я подарил икону Василию Шукшину. Он долго глядел на икону, пораженный печальной тайной человеческих глаз, изображенных более поздним художником. Но тайна тех замалеванных глаз была еще глубже. Теперь искать старые иконы в наших деревнях тщетно. Великое искусство безвестных живописцев погибло, гибнут и его жалкие остатки, вывозимые сотнями энтузиастов и прощелыг, путешествующих по области.
Во время войны, мальчишкой, я видел, как бабы кололи иконы на дрова, растопляли ими колхозную водогрейку. Другие соскабливали изображение и приспосабливали доски для хозяйственных нужд. Жечь иконы считалось грехом, продавать тоже, да и покупателей на этот товар не находилось. Поэтому весной, когда талые воды подходили к самым баням, бабы опускали иконы в реку: "Пусть несет по белому свету". Совсем недавно Афанасья Петрова, наша соседка, отправила по вешней воде полдюжины старых икон.
Насколько мне известно, Раиса Капитоновна Пудова - последний по-настоящему религиозный человек в наших краях.
Живет она в Вахрунихе, как раз в доме, купленном у Николая Ивановича Потехина, ездившего когда-то к Калинину за правдой. Самого старика Пудова в живых нету давно. Раиса Капитоновна жила вдовой еще до войны. У Пудова была приговорка: "Дело выходится". "Дело выходится, все плутни на белом свете", - говаривал он. Мужик был бедноватый и во времена продразверстки вздумал как-то обжулить зоркие власти, привез сдавать льносемя с красиком, не очень очищенное. (Но стоит бросить горсть такого льносемени на холстину, как оно легко стекает с нее, а семена красика цепляются.) Пудова позорно разоблачили, а поэт Акиндин Суденков тут же сочинил стихи. Сохранилось всего две строчки из пространного описания пудовского подвоха:
Не шути над старичком,
Прими семя с красичком, -
убеждает Пудов приемщика. Такие же неудачи постигли Пудова и с картошкой. Он спрятал картошку на чердаке около трубы, но картоху нашли, а Суденков и тут успел сочинить:
Все выходится не так,
Сделал погреб на чердак…
Дальше стихи никто не запомнил.
С Раисой Капитоновной мы старинные друзья. Она искренне радуется моему приходу, ставит самовар.
Говорит она без остановки, слушать ее как-то очень легко, не нужно ни поддакивать, ни направлять разговор.
- Поговорить-то я любительница, - хвалит она сама себя. - Вон бабы иной раз соберутся, вот я и давай говорить. Одинова городских пробирали, которые юбки-то выше коленок носят. Ой, говорю, бабы, сколько мод-то прошло за мой век. То, бывало, длинное, то широкое носят, то узкое длинное, то узкое коротенькое, все способы прошли. Только, говорю, любая мода от глупых идет. Иная неряха станет кроить - да и обмеряется, ошибется, дурочка. А другая поглядит у нее - да тоже так и сошьет, вот и пошло шире-дале.
Раиса Капитоновна легко переходит на тему о войне, а война для нее связана с другими, сплошь печальными образами. Я не успеваю перерабатывать в своем сознании все сказанное ею.
Она рассказывает и рассказывает. Все слова ее теперь о сыне Сереженьке, его портрет, увеличенный с маленькой документальной фотокарточки, висит на тесаной неоклеенной стенке. Я помню Серегу Пудова - ядреного, коренастого, доброго и работящего парня. Он был единственным сыном у Раисы Капитоновны. Ушел на войну, как она говорит, "сразу же, в самый огошек". Теперь, когда прошло двадцать три года, Раиса Капитоновна рассказывает о той поре так, словно бы все это было только вчера, словно Сереженька только что вышел из избы и словно бы он вот-вот зайдет опять. Она рассказывает, как он лазил на спортивный шест, как одной рукой держался за маковку, как ходил к девкам, как переобувался после пашни…
Реветь хочется от этих рассказов. У Раисы хоть один сын, а у многих по пять-шесть да в придачу и сам (то есть муж, хозяин) сложили головы на чужой стороне. И я думаю о великой трагедии матерей, переживших собственных сыновей и словно бы стыдящихся того, что сынки сгинули, похоронены, а они, матери, все еще поверх этой земли…
* * *
Все уже узнано за две недели, все обойдено, переговорено почти со всеми. И только на свой родной дом я стараюсь не глядеть и обхожу его стороной. Я думаю: зачем бередить прошлое? Для чего вспоминать то, что забыто даже моими земляками? Все ушло навсегда - хорошее и плохое, - плохое не жалко, а хорошего не вернешь. Я вытравлю из сердца это прошлое, никогда больше не вернусь к нему.
Надо быть современным.
Надо быть безжалостным к прошлому.
Довольно ходить по пепелищам Тимонихи, сидеть на опечках. Надо помнить о том, что день и ночь на земле - как говорил Хикмет - работают реакторы и фазотроны. Что одна счетная машина действует быстрее миллиона колхозных счетоводов, что…
В общем, не надо глядеть на родной дом, не надо заходить туда, ничего не надо.
Уходят дожди, плывут облачные флотилии. Каждое утро над Тимонихой гудит турбовинтовой самолет. Каждое утро грохочет гусеничный трактор, от этого сотрясаются углы и дребезжат, как от грозы, оконные стекла. Очень хорошо, что из-за дома Василия Дворцова не видно ни утром, ни вечером отцовского дома.
Очень хорошо.
Но однажды я комкаю в кулаке свою писанину и бросаю в угол. Бегу по лестнице. В заулке озираюсь по сторонам. Никого нет. Мама ушла за морошкой, все на покосе.
Дом выдался из посада вниз, к реке. Как во сне подхожу к нашей березе. Здравствуй. Не узнала меня? Высокая стала. Кора лопнула во многих местах. Муравьи бегают по стволу. Нижние ветки обрублены, чтобы не заслонять окошки зимней избы. Вершина стала выше трубы. Не бели, пожалуйста, пиджак. Когда я тебя искал с братом Юркой, ты была хилая, тоненькая. Помню, была весна и твои листочки уже проклюнулись. Их можно было сосчитать, так мала ты тогда была. Мы с братом нашли тебя в поскотине на вахрунинской горе. Помню, кукушка куковала. Оборвали мы у тебя два больших корня. Несли через лавы, а брат говорил, что ты засохнешь, не приживешься под зимним окном. Посадили, вылили два ведра воды. Правда ведь, ты еле выжила, два лета листочки были мелкие, бледные. Брата уже не было дома, когда ты окрепла и набрала силу. А где ты взяла эту силу под зимним окном? Надо же так вымахать! Уже выше отцовского дома.
Надо быть современным. И я отталкиваюсь от березы, как от ядовитого дерева.
…Всю ночь в нашей дырявой крыше тоскливо шумел ветер. Я засыпал и вновь просыпался. Утром же наши часы тикали так же четко, умиротворенно, спокойно. Словно после долгой болезни я вышел в загороду, к бане, съел горькую травинку лука.
Флюгер в виде птицы на длинном шесте, поставленный у бани, глядел на Тимониху. Эта птица, вырубленная еще дедком Михаилом, всегда глядела навстречу ветру. А ветер и сегодня был южный, грозовой: за Пичихой опять копились темные облака, и опять небо, там, вдали, глухо ворчало, наливалось дождевой тяжестью.