– А я на небесах – за тебя, за вас обоих, – отвечала матушка, целуя распятие; и, устремив свой взор в глаза дона Мануэля, она отдала Богу душу.
И наш святой стал читать отходную:
– "В руки твои отдаю дух свой…"
Двенадцатая
Остались мы с братом дома вдвоем. Немногие слова, которыми дон Мануэль и Ласаро обменялись в час матушкиной смерти, положили начало их общению, и, по-моему, дон Мануэль прочих своих недужных и страждущих даже забросил малость в заботах о моем брате. Ближе к сумеркам они прогуливались вдвоем по берегу озера либо шли к развалинам цистерцианского аббатства, густо увитым плющом.
– Удивительный он человек, – говорил мне Ласаро. – Ты ведь знаешь: по преданию, в глубинах озера сокрыт город, и в ночь на святого Иоанна, ровно в двенадцать, слышно, как в тамошней церкви звонят колокола.
– Да, – отвечала я, – феодальный и средневековый город…
– Так вот, – продолжал брат, – в глубинах души нашего дона Мануэля тоже сокрыт и спрятан город, и оттуда тоже порой слышится благовест.
– Верно, – отвечала я, – в душе у дона Мануэля есть такой сокрытый город, да и у тебя в душе он есть, разве не так? И город этот – кладбище, где покоятся души наших предков, души тех, кто жил в Вальверде-де-Лусерне, нашей деревне… феодальной и средневековой.
Тринадцатая
В конце концов брат стал ходить на все богослужения, чтобы послушать дона Мануэля, и когда разнеслась весть, что он присоединится ко всем прочим прихожанам и причастится в день общего соборного причащения, все деревенские от души порадовались, так как для них весть эта знаменовала возвращение Ласаро в общину.
И настал день, когда должен был он причаститься на глазах у всех и вкупе со всеми. Когда пришел черед брата, я пригляделась к дону Мануэлю и увидела, что он бел, как январский снег на вершине нашей горы, и весь охвачен дрожью, как воды нашего озера под неистовством северного ветра, и когда подошел он к брату с патеной в руке, рука эта так дрожала, что когда он поднес ее к устам Ласаро, то, пошатнувшись, выронил патену. И брат мой сам поднял облатку и поднес к губам. И все деревенские при виде слез дона Мануэля тоже залились слезами и говорили друг другу: "Как полюбил он его!" И тогда запел петух, потому что время было раннее.
Когда мы с братом вернулись домой и затворили двери, я бросилась к нему на шею и, целуя его, сказала:
– Ах, Ласаро, Ласаро, какую радость ты доставил нам всем-всем, народу всей деревни, и живым, и умершим, а главное – матушке, нашей матери! Ты видел? Бедный дон Мануэль плакал от радости. Какую радость ты всем нам доставил!
– Ради того я и причастился, – отвечал брат.
– Ради чего? Чтобы доставить нам радость? Ну, причастился-то ты все-таки ради самого себя, чтобы возвратиться в лоно Церкви.
И тут брат мой Ласаро, бледный и дрожащий, как дон Мануэль во время причастия, усадил меня в кресло, где сиживала обыкновенно матушка, перевел дыхание, а затем последовала исповедь – и самая откровенная, хоть исповедовался он сестре и дома.
– Послушай, Анхелита, – сказал он. – Настало время сказать тебе правду, всю правду, что я и сделаю, потому что тебе я должен сказать то, о чем уже молчать не могу и не смею, а еще потому, что ты и сама догадалась бы рано или поздно, но не до конца, что хуже всего.
И тут спокойно и не торопясь он вполголоса рассказал мне историю, которая погрузила меня в печаль, глубокую, как воды нашего озера. О том, как дон Мануэль уговаривал его, особенно во время прогулок к развалинам старого цистерцианского аббатства, не смущать умы, подать добрый пример, приобщиться к религиозной жизни общины, притвориться верующим даже не веруя, затаить свои мысли по этому поводу, но совсем не пытался наставить брата на путь, обратить к вере.
– Возможно ли? – вскричала я в смятении.
– Еще как возможно, сестра, еще как возможно! А когда я говорил ему: "И это вы, вы, священник, советуете мне притворяться?" – он бормотал смущенно: "Притворяться? Вовсе не притворяться; это не значит притворяться! Омочи пальцы в святой воде, сказано кем-то, и в конце концов вера придет к тебе". И тут я сказал, глядя ему в глаза: "Но вы столько раз служили мессу – пришла к вам вера?" – а он уставился в землю, и на глазах у него выступили слезы. Таким-то образом я выведал у него его тайну.
– Ласаро! – простонала я.
В этот миг прошел по улице Бласильо-дурачок, выкликая свое: "Боже Мой, Боже Мой! для чего Ты Меня оставил?" И Ласаро вздрогнул, словно послышался ему голос дона Мануэля, а может, голос самого Господа нашего Иисуса Христа.
– И тогда, – продолжал брат, – мне стали понятны его побуждения и тем самым стала понятна его святость; потому что он – святой, сестра, самый настоящий святой. Вознамерившись привлечь меня на свою сторону – а дело его святое, святее не может быть, – он старался не ради собственного торжества, а ради мира, счастья, если тебе угодно – ради иллюзий тех, кто вверен его попечениям; и я понял: пусть даже он обманывает их таким вот образом – если считать это обманом, – но поступает он так не для того, чтобы возвеличиться. Я сдался на его доводы, в этом суть моего обращения. Никогда не забудется мне этот день, когда я сказал ему: "Но, дон Мануэль, истина, истина прежде всего", а он в ответ дрожа прошептал мне на ухо, хоть были мы вдвоем и среди безлюдного поля: "Истина? Но, Ласаро, что, если истина – нечто жуткое, непосильное, смертоносное? Простые люди не смогли бы жить с такой истиной". – "А почему вы приоткрываете мне ее теперь, словно исповедуетесь?" – сказал я. И он в ответ: "Потому что иначе она бы так меня истерзала, что в конце концов я возгласил бы ее на площади, а этому не бывать, не бывать, не бывать. Я здесь затем, чтобы животворить души моих прихожан, чтобы учить их счастью, чтобы помочь им досмотреть до конца сон о бессмертии, но не затем, чтобы их убивать. Нужно одно – чтобы они жили во здравии, а с такой истиной, с моей истиной, они не могли бы жить. Пусть живут. В этом и состоит дело Церкви – побуждать к жизни. Истинная религия? Всякая религия истинна, покуда духовно побуждает к жизни народы, ее исповедующие, покуда утешает их в том, что им пришлось родиться на свет, чтобы умереть; и для каждого народа самая истинная религия – это его собственная, та, которую он сотворил. А моя? Моя состоит в том, что я ищу утешение, утешая других, хотя то утешение, которое я могу им дать, не для меня". Никогда не забыть мне этих его слов.
– Но, значит, причастившись, ты содеял кощунство! – не сдержалась я и тут же пожалела, что не сдержалась.
– Я содеял кощунство? А он что содеял, когда причащал меня? А когда служил свои мессы?
– Какая мука! – вскричала я.
– Зато теперь, – сказал брат, – у него есть помощник, чтобы утешать народ.
– Чтобы обманывать его? – возразила я.
– Нет, не для этого, – отвечал брат, – но для того, чтобы укрепить его в вере.
– А народ, – спросила я, – верит по-настоящему?
– Откуда я знаю!.. Верит помимо воли, по привычке, по обычаю. И нужно одно – не будить его. Пусть себе живет в привычной скудости переживаний, это избавит его от лишних и ненужных мук. Блаженны нищие духом.
– Этому, брат, ты выучился у дона Мануэля. А теперь скажи, сдержал ли ты обещание, которое дал матушке, когда она умирала, – обещание молиться за ее душу?
– Ну, разумеется, сестра, за кого ты меня принимаешь? Неужели ты думаешь, что я способен не сдержать торжественного обещания, данного родной матери у смертного ее одра?
– Откуда мне знать! Может, ты хотел обмануть ее, чтобы было ей утешение перед смертью.
– Мне не было бы утешения в жизни, если бы я не сдержал обещания.
– Стало быть?
– Стало быть, я его сдержал и молюсь за нее изо дня в день.
– Только за нее?
– А за кого еще?
– За себя самого! И отныне и впредь – за дона Мануэля.
Мы разошлись, он пошел к себе в комнату, а я – к себе; и всю ночь я плакала и молила Бога вернуть веру брату моему и дону Мануэлю, а что делал Ласаро – не знаю.
Четырнадцатая
С того дня я пуще всего боялась остаться наедине с доном Мануэлем, хотя по-прежнему помогала ему в благочестивых его трудах. И он, сдается мне, заметил мое душевное состояние и догадался о причине. И когда наконец настало мне время предстать перед ним для суда и покаяния – кто был судья, а кто ответчик? – оба мы, и он и я, понурились, и слезы выступили у нас на глазах. И первым заговорил сам дон Мануэль, прервав тяжелое молчание, и голос у него был глухой, словно из могилы:
– Но ты-то, Анхелина, веруешь, как в десять лет, правда? Ты веруешь?
– Верую, отец мой.
– Веруй же и впредь. А если появятся у тебя сомнения, скрывай их от себя самой. Надо жить…
Я набралась духу и, вся дрожа, спросила:
– Но вы сами, отец мой, вы-то веруете?
Он поколебался мгновение и, овладев собой, ответил:
– Верую!
– Но во что, отец мой, во что? Верите вы в жизнь после смерти? Верите, что, когда приходит смерть, не все в нас умирает? Верите, что все мы снова увидимся, снова будем любить друг друга в ином мире? Верите вы в жизнь после смерти?
Бедный святой рыдал.
– Прошу тебя, дочь моя, оставим это!
И теперь, записывая свои воспоминания, я спрашиваю себя: почему не стал он меня обманывать? Почему не стал меня обманывать, как обманывал других? Почему опечалился? Потому ли, что не мог обманывать себя, потому ли, что не мог обманывать меня? И мне хочется верить, что опечалился он потому, что не мог обманывать себя, дабы обманывать меня.