В полуверсте скакали несколько всадников, белым клочком вздулось на копье знамя.
Разглядывать разбойничью ватагу времени однако не оставалось. Неловкими пальцами выловив в кармане ключ, Федька тыкал им в замочную скважину сундука. Здесь под крышкой, на платье, лежал у него хороший, немецкого дела колесчатый пистолет. Федька цапнул его за ствол и, не вставая с колен, зашвырнул подальше – в траву. Затем сунул руку куда-то под белье и сразу извлек маленькую кожаную столпницу – круглый футляр для свитков. И столпницу с той же болезненной поспешностью принялся он совать в горлышко дегтярного кувшина, который оказался на счастье достаточно велик, чтобы, выплеснув долю бурой гущи, проглотить еще и этот подарок. А напоследок – кошелек.
Вот, кажется, всё.
– Руки, – злобно прошипел Мезеня. – Руки, подьячий, в дегте! Оботри!
Напрасно тем временем охлопывал и ощупывал себя, заглядывал в шапку Афонька – прятать ему оказалось нечего.
Всадников можно было насчитать шестеро. Один, приотстав, пустил лошадь шагом, чернел по закатному солнцу, остальные, подбоченясь и ухмыляясь, подъезжали к костру.
– Здравствуйте, ата?маны-молодцы! – громко объявил Мезеня, кланяясь на три стороны.
Несомненно, это была голытьба, гонимая ветром по степи ватага вольных казаков. Федька видел среди них и природного татарина – темный, плосколицый, он имел на себе только вывернутую мехом наружу баранью шкуру; раздвинутая на груди, она открывала тело. Пристальный взгляд мальчишки татарину не понравился, он сказал резко:
– Опусти глаза, раб!
Не понять тут нельзя было – татарин вскинул лук. По обыкновению степняков, взявшись за лук, он обходился без поводьев, с пяти шагов не промахнулся бы и в зрачок. Федька отвел глаза.
Казаки, бородатые или обросшие щетиной, давно не стриженные, обносились, гоняючи по степи, – рваные кафтаны, засаленные островерхие шапки, на ногах опорки. У этого спутанные лохмы, у того – намотанный концом на ухо длинный и тонкий, как перекрученный червяк, ус. И вооружены кто во что горазд: если сабля, значит, рогатины нет, у кого рогатина – тот без самопала. Наехали степные молодцы невзначай добычу и высокомерно, красуясь, оглядывали Федьку. Лошади с храпом переступали, толкали путников крупами.
Атаман – а был им тот отмеченный палачом мужик, на щеках и на лбу которого угадывались застарелыми ожогами три буквы: рцы, земля и буки – посаженные по всему лицу р-з-б, – атаман держал привязанное к тупому концу копья знамя и решительно воткнул его в землю. Показывая тем самым, что казаки прибыли, намерены остаться и вступить во владение окрестной степью со всеми ее дарами, включая сундук, гречневую кашу на костре, уже подгоравшую, вонючие онучи Мезени, любовно развешенные на опрокинутой телеге, пищаль, топор и целый горшок дегтя, – словом всем, что только произвела плодородная степная почва.
– Ты и ты – убирайтесь! – гундосым голосом распорядился атаман, соскакивая с коня. Мезеня с Афонькой исчезли.
И вслед за тем, без какого-либо предупреждения получив молодецкий удар по уху, Федька полетел с ног и обнаружил себя на карачках лицом в землю. Надсадный треснутый звон обнимал голову, отзываясь в онемевших кончиках пальцев.
Истоптанная трава. Черный жучок, едва ли взволнованный разыгравшимися неведомо где страстями, карабкается сквозь раздавленные волокна. Каждую черточку, тень, листик, ошметок грязи, корявые ножки жука и крылышко – всё сразу, единым целым видел Федька, но мысль, даже частица мысли не могла проникнуть в этот уединенный сонный мирок.
И потом, когда Федька уже стояла, непослушными пальцами расстегивая ускользающие пуговки ферязи, она помнила – каким-то отдельным, независимым ни от чего сознанием помнила, что вещный мир хрупок и призрачен, что видимая основательность его лишь обольщение, и что она, Федька Иванова дочь Малыгина, в любое нечаянно подвернувшееся мгновение, не подготовившись ни чувством, ни мыслью, способна проломиться через обманчивую поверхность действительности в какое-то иное, чуждое измерение.
Это была ускользающая как сон догадка. И она старалась ее запомнить.
Замедленно расстегивая пуговицы, Федька не поднимала ресниц, она понимала, что смутная ее догадка ничего не скажет, не объяснит человеку с саблей, который хозяйски ее оглядывает, переминаясь худыми, в прорехах сапогами.
Пуговиц было числом двенадцать, каждая с горошину, продета в скользкую петельку из шелкового шнура. Федька путалась, а человек понукал ее матерными словами, цедил их с ленивым смаком, словно обсасывал смысл каждого.
– Обосрался, гляди, от страха, – сказал он кому-то в сторону.
Тогда Федька рванула полы, высвободила руки из проемов под рукавами и сбросила ферязь через голову. Человек нагнулся.
Поодаль у сундука пестрели разноцветные одежды и белье. Что-то взлетало шуршащим крылом. Из сказки явившийся сундук сокровищ: то оловянный стакан, то перевязанный красной нитью пучок лебединых перьев, то узкие штаны, которые каждый со смехом к себе прикладывал. Кушак с ножом, женские мониста и ожерелья к рубашкам, и серьги, и тусклое блюдо, и ярко-красный азям английского сукна… В праздничном возбуждении начинали уже и дуванить – делить добычу, – но без порядка обычного в казачьих кругах, а бестолково, переругиваясь, с менами и разменами обратно. Бесследно мелькнула серебряная чернильница, рассыпалась под ноги стопа бумаги…
По жаркому времени под ферязью у Федьки не обнаружилось ни зипуна, ни легкого полукафтанья, одна лишь рубаха да желтые штаны. Она ссутулилась, сдвинув вперед худые плечи.
– Скидывай и рубаху, – обронил человек, прибавив крепкое слово.
Федька ответила.
– Казаки! – развеселился человек, призывая товарищей. – Щенок нас богом стращает! Говорит, не отдам последнего!
Поднял голову клейменый атаман – он разминал как раз, исследуя на разрыв и на свет, малиновый коврик, чудно годившийся на попону.
– Зарежь его, Лихошерст, – буднично посоветовал атаман.
Разбойники бросили дуванить, ожидая развлечения.
Лихошерст, рослый казак в красном стрелецком кафтане, который раздевал Федьку, тронул ее саблей.
– А ты не дури, хлопчик, снимай, – сказал он на этот раз без брани. И это новое его спокойствие, какое-то особенное, нехорошее спокойствие, заключало в себе предупреждение. Словно все прежние матюги и понукания были нестоящей игрой и только теперь дошло до дела. И если сдерживал себя до поры Лихошерст, сдерживал зуд в плече, побуждение развалить мальчика надвое одним – со стоном, с жестоким выдохом – ударом, то сдержанность эту надобно было бы распознать и оценить.
Возможно, впрочем, что Лихошерст брезговал кровенить вещь. Тонкую полотняную рубаху с красной тесьмой по разрезу у горла и на предплечьях. Слегка влажную под мышками и мятую. Окончательную цену рубахе он положил по размышлению в пятнадцать алтын.
Молчание однако непоправимо затягивалось.
Разбойники, ухмыляясь, ждали, они не вмешивались ни одним словом.
– Не буду, – сказала Федька.
– Ого! – так же тихо отозвался противник.
Скосив глаза, Федька видела, как поднимается к горлу, подрагивает кривой клинок сабли. Крапленый местами ржавчиной.
Слабым, как дуновение, движением мелко иззубренное лезвие, коснулась шеи… Едва-едва, с изуверской лаской потянулась по коже. Трудно было поверить, что режут. Федька ощутила холодное, как острый лед, и мокрое. Она застыла в полнейшей одеревенелости, так что самая мысль отделилась от косной телесной сущности и витала где-то на воле.
В кровавых отблесках солнца сабля снова поплыла к лицу, Федька различала на лезвии мелкие капли крови.
– А я… буду резать, – молвил Лихошерст глухим, полным томления и тоски голосом.
Федька подняла глаза.
Она смотрела пристально и строго. Застланные смертной поволокой, глаза напротив не различали Федьку, не видели сейчас ничего. Лицо убийцы отяжелело – невыносимо трудно было ему выдерживать ношу своей отвердевшей воли, и он страдал, страдал в потребности освободиться от тяжести всё разрешающим ударом.
Он ждал уже только одно. Ждал, когда она вильнет взглядом. Съежится, признавая свой страх и, значит, правду убийцы… Но она презирала эту правду как ложь. Она глядела, и этот исполненный внутренней силы взор нельзя было миновать. Зачарованный, казак проваливался… имея опору в неподвижности взора.
Приковывая и прикованная взглядом… невероятно, необъяснимо, но совершенно точно постигаемым ею образом Федька сомкнулась с другой человеческой сущностью. Разъять их ударом клинка было уже нельзя, мучительно трудно, как трудно было бы Лихошерсту пилить себе саблей собственную руку. Убийца ее и брат, губивший людей, как скот, утратил ту внутреннюю основу, ту цельность, независимость своего я, которые давали ему ощущение собственной безопасности.
За первым толчком он ощутил болезненную истому, которую испытывает, попавши в тепло, отмороженная душа, и она, Федька, эту новую, сладкую боль почувствовала и распознала. Растворявшийся теплом взгляд ее причинял ему все большие и большие страдания.
Обветренные, в лохмотьях сухой кожи губы его дрогнули…. Охваченный удушьем, он испытывал потребность отереть испарину, но не мог сделать этого, да и не понимал побуждения. Боль его, переливаясь обратно к Федьке, наполняла ее страданием.
Она опустила ресницы.
И попыталась шевельнуть занемевшими пальцами. И судорожным толчком вздохнула – был это первый вздох от рождения…
Она повела глазами, озираясь – солнце, что видела она прошлый раз, зашло, но первые светлые сумерки не стали еще ночью.
– Мать моя женщина! – невнятно пробормотал Лихошерст. Губы кривились. Отвернулся и развинченной походкой побрел прочь.