VI
"Вот и узналось, и ничего!" - думал Корвин как-то вяло. Отупение и расслабление нашло на него в последние дни. Пусть бы так все и шло, как шло; не трогать только. С Тэ-ки виделся, но не сказал ничего, - не сказалось. Дома жил странно, - точно по стенке ходил, голову вобрав в плечи, тщательно избегая встретиться с сестрой. Но, конечно, что должно было случиться, - случилось. Он тихонько проходил по коридору, когда Анна Ильинишна заступила дорогу: "Как же у вас решено?" - спросила она.
Павел Ильич затих. И вдруг, в неожиданной ярости, закричал, почти завопил, сжимая кулаки:
- Да оставят ли меня в покое! В покое! В покое!
Схватил шляпу, выбежал вон. На улице пришел немного в себя, хотел, было, вернуться, - не вернулся. Все равно. Поехал к Тэ-ки.
Она встретила его спокойно и весело, как всегда. Что-то заговори-Ла' радостно и привычно ласкаясь. Но он снял с плеч ее руки. Усадил около себя, на низенький, узкий диванчик.
- Послушай, деточка моя, - начал он возбужденно. - Послушай. Мне очень трудно. Я совсем не могу без тебя. Такая уж ты маленькая волшебница, - жалко пошутил он, преодолевая внутреннюю дрожь. - Скажи мне, обещай мне, что мы никогда не расстанемся.
- Зачем? - сказала Тэ-ки, глядя на него непроницаемыми своими глазами без зрачков. - Ведь вам здесь всегда весело, па?
Корвин проговорил с тоской:
- Да нет. Я о тебе. Хочешь, мы всегда, всегда будем вместе?
- Это нельзя, - покачала Тэ-ки головой.
- Нет, можно! Ты скажи только: ты хочешь?
- Никак нельзя. А зачем?.. Постойте, - перебила она себя, - я лучше покажу… мои chrisantemes. Они в той комнате. Какие красивые!
Она всегда немножко затруднялась русской речью. Но не избегала ее. "Очень красивые!" - повторила она и сделала попытку встать. Корвин удержал ее за руки.
- Нет, девочка, потом. Я хочу знать, почему нельзя. Ты не хочешь? Зачем же ты лукавишь?
- Я? Я никогда не… это, не лукавлю, - сказала Тэ-ки и сказала правду: никакого лукавства не было в ее улыбке, как ни одной складочки на ровно-смуглом лице. - Я сказала, - вам хорошо со мной, па? Теперь? Да? Теперь - так, потом - другое.
- Потом другое? - повторил он, не понимая, но холодея. - Какое другое? Ты моя жена; для меня и теперь жена, но мы должны повенчаться. И будем не другое, а только мы будем всегда вместе.
Тэ-ки, улыбаясь, тихонько старалась освободиться.
- Другое - это потом, не сейчас. А жениться… нет, зачем? Жениться с вами… нельзя. Не буду.
Теряя терпение, он больно сжал ее темные ручки.
- Ах, па! Зачем сердиться на меня? Я не хочу. Но он уже не слушал.
- Не хочешь? Не будешь? Не любишь? Стар для тебя? За старого идти не хочешь?
- Мне все равно это, - сказала она равнодушно. - Не оттого совсем это. Все хорошо, если весело, если - так. А жениться - это другое. Сарокки кончит, мы тогда женимся. А потом мы уедем. Потом, после.
Корвин выпустил ее пальцы. Смотрел, не понимая.
- Какой Сарокки? - спросил тихо.
- Студент, collega. Вы говорили, па, видели его, на Saint Michel. Это не сейчас будет. Это после.
- Так. Маленький, черненький, вроде тебя. Так, - говорил Корвин спокойно, тем же беззвучным голосом. - Женится, значит, на тебе. И уж ходит… сюда?
- Нет. Зачем? - удивилась Тэ-ки.
- Скрываешь, значит? Про меня?
- Про вас? Нет же, мы говорим. Это ведь совсем… cela n'a aucune relation . Вы другое, и он тоже другое. Вы - сейчас, теперь, и хорошо, да? А то совсем, совсем после…
Корвин сидел, не двигаясь. У него было такое спокойное, только побледневшее, лицо. Тэ-ки игриво-ласково положила ему руки на плечи.
- Plus fache, mon pa? - заболтала она по-французски. - Улыбнитесь же, какой скучный вечер сегодня! А я так ждала вас, непременно хотела показать вам свои хризантемы. Вы не нашли бы, они не везде, это первые. Вот увидите, чудные!
- Кризанте-мы? - протянул Корвин, медленно поднимаясь с места. - Кризан-темы?
И вдруг захохотал. Цепко захватил обе руки ее в свою, выкрикивал, сквозь хохот, дикие слова:
- Кризантемы! Гейша! Макака! Макака с макакой! Вот тебе твои кризантемы!
С такой силой отбросил маленькое тельце, что оно отлетело в противоположный угол и там беспомощно упало. Край распахнувшегося атласного халатика жидким золотом лежал на ковре.
Павел Ильич постоял, мутными глазами поглядел на притихшего зверька в углу, - и вышел.
Анна Ильинишна, вернувшись к себе, в комнатку скромного пансиона, нашла письмо с американским штемпелем. Не часты письма от брата, и коротки: жив, здоров, туда-то переезжаю. Но это - длинное.
"…Анюта, сегодня в первый раз у меня спокойная ясность на душе. И хочется написать тебе по-настоящему, - после стольких месяцев! Ты и сама, верно, догадываешься, как нелегко мне живется. Нелегко, в 46 лет, жизнь сызнова строить, на новых развалинах; и каких - для меня! В те дни, когда все на нас обрушилось сразу, когда я, вдобавок, оказался нищим, потеряв дело, весь многолетний труд (а не вам ли он принадлежал?), я серьезно думал: надо… совсем не жить. Легче? Еще бы! Да уж очень мне показалось это недостойно… Я, Анюта, ничего не забыл и не ищу забыть. Только и вин я ничьих больше не ищу. Даже своих. Не понимаю тут чего-то: может, все всегда виноваты, а, может, - никто. Разобраться не могу, - так и судить не хочу. Вот ты за
Ли-ди себя винишь (и меня, конечно). А надо ли? Пишешь - была у нее недавно; в крошечном садике, стенами обнесенном, застала ее за стиркой грубого монастырского белья, в подоткнутом, неуклюжем платье "новисьГ'-послушницы, с повязанными волосами. Ты кратко, просто написала, а я ведь чувствовал, какая горечь у тебя, какая боль. И упрек - себе: не доглядела, опасную связь ее с этими "Soeurs" вовремя не пресекла… Мне тоже упрек: оскорбил своим "падением" ее душу, толкнул искать спасение - от жизни. А почем ты знаешь, не нашла ли бы она его для себя там же, так же, и без толчка, только позднее? И почему ты думаешь, что она была бы счастливее, если б жила, - по твоему выражению, - "нормально", училась, работала, вышла замуж? Сама же пишешь: "А глаза у нее веселые, счастливые…" Нет, Анюта, мы и в родной нашей Ли-ди кое-чего не понимаем; не те мы люди, мы своим временем и на своей земле воспитаны. С нас одно требуется: не понимаешь - не суди.
А другая? Чужая? Тут уж, Анюта, не годы, не воспитание; а такое - что все это покрывает, вечную чуждость творит: кровь. Беги за чужим, не беги - та же стена; и ничьей тут вины ни перед кем не оказывается, значит, и судить некого.
Непонятно все, Анюта, и верь, обоим нам станет легче жить, если мы наше непонимание примем. И родную Ли-ди примем, какая она есть, и чужую Тэ-ки; и разрушение дома… И последнее наше одиночество".
ДОЧКИ
Две большелобые, бледненькие девочки сидели рядом на каменном пороге своего дома. Дом прилегал к таким же домикам, розовым и серым; тихая улочка южного городка на холме вымощена квадратными плитами.
Девочки сидят смирно, молчат. Им лет по восьми, может быть, немного меньше, или больше. Одеты в обыкновенные голубые платьица-фартучки. Да и сами оне довольно обыкновенные, как и короткая жизнь их: в ней, кроме того, что год тому назад умерла мама ихняя, ничего особенного не случалось.
Сейчас готовилось, впрочем, новое событие; о нем теперь девочки всего чаще и говорили - и молчали.
Да, вот это у них было не совсем обыкновенно: оне умели сообщаться между собою не только разговором, но и молчанием. Говорили, потом умолкали, но разговор в тишине как бы продолжался и мог в любую минуту опять продолжаться, далее идти, громко.
Так оно и хорошо, и к лучшему, потому что слов у них, по сравнению с тем, что надо бы сказать, было очень мало; во всяком случае, для того огромного, что каждая порою в себе видела, - никаких слов не могло хватить. Словами оне лишь закрепляли что-нибудь понятное и решенное.
Шура и Мара - не одинаковы: оне похожи друг на дружку, как правая рука похожа на левую. У обеих большие лбы, и волосы над ними ложатся так же, только не в одну и ту же сторону. У обеих личики не то детские, не то старческие; болезненные, может быть? а круглые, как вода, светлые глаза смотрят серьезно.
Их все любят, ни одна соседка не пройдет мимо без улыбки, без приветливого слова; девочки и сами добрые, приветливые, вежливые. Не различает их никто (даже папа!), тем более, что и каждая из них, обращаясь к другим, непременно говорит "мы" (а не "я"). Одна мама никогда их не путала. Да и так, если знать: у Шуры волосы слегка с рыжинкой, у Мары - серебристые.
- Опять вечер, - говорит Мара, глядя на зеленеющее над крышами небо.
- Завтра тоже, - говорит Шура. - И всегда.
- Если мы будем большие…
- Зачем нам. Может, не будем…
- Ничего, когда умрем, опять маленькими сделаемся, как сейчас.
- Нет, меньше, как когда мама умерла.
- А она всегда - такая же; морщинка на лобике.
- Которую мы целовали. Наша была. Да она вся наша, ничья больше. Не папина.
- Ну, еще бы его! Ни-ни, не его.
Оне умолкли, продолжая в тиши, внутри, переговариваться, без слов, быстрыми полумыслями, полуощущениями, - понятными, совпадающими.