Но число его, в сущности, не беспокоило. Простота плана, на котором он остановился, еще с Парижа и о котором уже не позволял себе размышлять, дотрагиваться до него мыслью, - эта простота времени "е тРеб°вала. А до первого марта (по-старому) было еще далеко. Лишь °ы не заболеть. Вот это скверно.
Он уже в дороге почувствовал себя не совсем хорошо. Не знал, как поступить: сразу ли приняться за решенное дело, кончить пока не разболелся (а там ведь все равно), или отдохнуть дня два, может - обойдется, и тогда уж…
В конце концов решился на последнее. В Москве, на вокзале, держал себя обыкновенным туристом-иностранцем, предъявил свои бумаги (они были у него очень хорошие), позволил двум каким-то, вроде гидов, отвезти себя в гостиницу (довольно недурную); к "просьбам" прибегал, конечно, но в необходимых случаях: "гидов" своих просил, например, оставить его действовать так, как будто они его забыли; удостоил объяснить, что нездоров, хочег пока отдохнуть, посидеть в номере. Эти, конечно, послушались, но все время лезли другие, которым приходилось каждый раз повторять то же.
Леонид уж хотел внизу, в гостинице, "попросить", чтобы к нему не пускали никого, - да стал соображать, не хуже ли выйдет: не пускающих не послушаются, еще арестовывать их начнут (что здесь невозможного?) - и начнется. Бог знает, какая катавасия! Нет, надо потерпеть. А тут еще жар! Только бы не разболеться.
Но жару не было, хотя чувствовал он себя очень плохо. Уж не петербургский полусон, душевная и телесная замороженность, - что-то другое стало медленно наваливаться. Не разбирался, только все тело его тосковало, а внутри было пусто, словно вынули сердце.
"Нельзя же так, нельзя", - уговаривал он себя, лежа на вытертом красном бархате номерного дивана. "Если я болен, простудился, - ну позвать доктора, порошков попросить, переждать… А если не простуда, то нельзя. Нечестно, подло. Да в чем дело?".
А дело и было в этой пустоте, непонимаемой, но все время ощущаемой как свежая и открытая рана. Леонид, подобно почти всем людям, глупым и умным, маленьким и большим, дурным и хорошим, носил в себе целую ткань вер, и этими верами, главное, и жил. У каждого они свои веры, в тесном, тоже своем, соединении; поэтому опасен всякий прорыв на ткани: сейчас около - другой, за ним третий. И все может оборваться, кругом клочками повиснуть. Тогда бывает, как с аэропланом, у которого двигатель остановился, умер: либо сразу падение, либо медленный, уже бездушный, спуск вниз.
Каковы ни были у Леонида его веры - почти все для него смутные - одна потверже, другая послабее, одна поярче, другая потусклее, детски-наивная, глупенькая, рядом с разумно-простой, - но они у него были, и так или иначе, им двигали. А теперь, ощущая всей тоской своей прорыв, изумляясь и теряясь перед овладевавшей телом недвижностью, он мучительно доискивался, - в чем дело? Потерялось что-то… Но что? Когда?
Петербург. Люди, улицы. Ганя… Усмехнулся: Ганя! Усмехнулся холодно, мертво. Все вместе вспомнилось, а вот эта, главное, чуждость всего и всех ему. Незнакомый, да еще подобиями гримасничающий, город, незнакомое и неинтересное племя. Ни интереса, ни любопытства - именно от этой совершенной чуждости, далекости… навсегда.
Острая боль заставила вскочить его с дивана. "Я с ума схожу! Ведь я ничего не знаю, ничего не видел. У меня дело, я за делом приехал, а это все случайные, отрывочные, ну, неожиданные, конечно, впечатления. Очень они важны! Это - Россия, мой народ, мое, мое племя, моя земля, и свет над ней небесный - мой, какой он ни на есть. Россия в плену, в страдании. Я не видел, да я ровно ничего не видел, но я знаю! А дело-то мое? Желанье-то мое первое, ради которого я сам и дар выбрал! По разумению и сердцу ехал, с даром с этим, Россию мою освободить. Верил, что хочу, что так можно, что сумею, что хочу! хочу! хочу!".
Голова болит. И пол точно уплывает из-под ног. Невнятно шептал он себе эти слова, слушал их, и нехорошо усмехался. Россия, как слово, была знакома и привычна, но, как ощущал он ее всем собой, - кожей, дыханьем, - продолжала оставаться чем-то чуждым, совсем отдельным от него.
"Где же я? Я-то сам?" - спросил он себя почти с ужасом. И ответил, - по правде, по совести, как всегда отвечал себе: "Нигде". Уж не пол - земля уплывала из-под ног.
Теперь, с этой потерей, на чьей бы земле он ни оказался, - он все равно будет - нигде.
Усмешка опять скривила губы. "Жилец мирового пространства! C'est du joli!" . И так не шла к нему эта усмешка, эта ирония, что будто подменил его кто-то; даже лицо сразу постарело.
"Ну-с, прекрасно, к черту меня со всеми моими "переживаниями", новыми или старыми. Главное - новыми. На ключ! Пусть хоть подохнут взаперти. А с чем ехал, как думал, то надо исполнить. Когда бы в долг ни взял - отдавай. И что получил - плати. Рассуждать не приходится".
В дверь постучали и прежде, чем Леонид, все больше играющий зачем-то роль иностранца, крикнул "herein!" , - вошел лысый, грязноватый лакей, - "служащий". Он чаще других являлся, и все неожиданно. Леонид и не дослушал, что тот ему предлагал, крикнул: ~ Я сказал - не надо, ничего не надо! Лакей не ушел, настаивал, про чай что-то завел, про закуски…
- Не надо, не надо! Я болен, в постель ложусь!
Тут только, опомнившись, видя, что лакей и не думает уходить, прибавил тише:
- Уходите, прошу вас.
Очень медленно лакей повернулся и медленно вышел. Так медленно, что Леонид успел подумать: "А вдруг не уйдет?". В первый раз такая мысль пришла в голову. Испугался. Что это? Уж не теряет ли веру и в дар свой? Дар не обманывал; но… разве не могло быть иногда и просто случайности?
Леонид терял не одну эту веру, такую важную. Но всех потерь не видел еще. Только в постели, когда старался обдумать в самых реальных подробностях предстоящее на завтра "дело", - оно казалось ему все труднее, все сложнее и… нелепее.
* * *
Автомат, состроенный для выполнения определенных действий, точен и верен, как никогда не будет точен человек. Если представить себе, например, почтальона, который в такой-то час отправляется разносить пакеты по таким-то домам: можно быть уверенным, что с дороги он не сойдет и минута в минуту протянет стальную руку к такому-то ящику и опустит туда именно этот, а не другой пакет.
Вот беда, однако: идеальный почтальон вряд ли совершит благополучно свое даже первое путешествие: он, как всякий автомат, будет неловок. Неловкость не зависит от несовершенства механизма; неловкость - коренное, неотъемлемое его свойство; чем совершеннее он и чем сложнее его функции, тем вернее его гибель от полного отсутствия ловкости. Малейшее непредвиденное изменение в окружающей обстановке, случайное препятствие, которое можно бы обойти, но автомат обойти не может, - и беда: если не разбито препятствие, живое или мертвое, - разбит почтальон.
Проснувшись утром от луча солнца из незанавешенного окна, Леонид подумал: "Сегодня", и зевнул. Он чувствовал себя ни хорошо, ни плохо - никак. От вечерних мыслей, да и от всяких вообще, - ничего не оставалось. Точно и в самом деле запер он их на ключ. Сегодняшний день был днем, когда Леониду предстояло совершить известное действие. Действие это было задумано, обдумано ранее - и решено. Теперь конец, ни на какие пересмотры Леонид уже не способен. Разве детали проверить, выпавший винтик вставить.
Этим он машинально и занялся, старательно умываясь и одеваясь и потом, сидя за кофеем, который попросил принести в номер. Приходил вчерашний лакей, приходили опять "гиды"; чтобы сократить объяснения. Леонид обвязал горло платком и хрипловато просил оставить его в покое, так как он еще болен.
Времени, впрочем, было достаточно. Выйти надо не раньше, чем начнет смеркаться. До Кремля рукой подать, на переговоры-просьбы, - ну, полчаса, в общей сложности, вот и как раз. А побродить раньше по Москве, посмотреть, ему и в голову не пришло. Если б пришло, - только поморщился бы. Москва его глубоко не интересовала. Он ни вчера, ни сегодня к окну даже не подошел ни разу, на улицу не взглянул. Особенно не хотелось Москвы потому, может быть, что он ее знал, часто бывал, а по веснам, перед каникулами, и живал. Гостил у Сережи Рокотова. Этот Сережа, единственный близкий друг, не вспомнился ему здесь ни разу. Тенью только маячил за сознанием, - в память Леонид его не пожелал впустить. Еще вспомнилось бы, как Сережа, почти рядом с ним, пал сначала на колени, потом ничком, а он, Леонид до того обезумел, что выстрелил в красноармейца, который убил Сережу. Красноармеец убежал, впрочем… Вот когда Леонид присел прямо около Сережи на корточки, силясь поднять или хоть повернуть его тело, и когда увидел, вместо лица, кусок кровавого мяса, - тогда, должно быть, и понял он окончательно… что? Но он не знал, тогда ли, да и теперь это все равно.
Леониду было даже не скучно - сидеть так, ничего не делая, ни о чем, решительно ни о чем, не думая, иногда проверяя, перебирая винтики, - все, кажется, на местах, какие знал.
Обед тоже попросил в номер. Неважный обед, ел, как будто, но ел и, кажется, усмехнулся мимолетно: "Надо же машину подмазать!".
Не размышляя, не думая ни о чем, он не думал и о своем сегодняшнем автоматизме. Но глухой страх, где-то в живой еще части души, шевелился. Страх перед бесчисленными и неведомыми опасностями, которые грозят делу, автоматически совершаемому, и которых именно потому, что оно совершается автоматически, ни учесть, ни избежать нельзя.