Валерий Шамшурин - Каленая соль стр 3.

Шрифт
Фон

Перестав уставлять стол глиняными и деревянными чашками с моченой брусникой и пластовой капустой, медом и рыбными пирогами, Дарья снова чуть не заплакала.

– Уехал непутевый, – горько отозвалась она. – Как ни умоляла, уехал. Еще по осени с монастырской да своей солью подался в Троицку обитель. Вон уж сколь прошло – ни слуху ни духу. А время-то ныне страшное…

Лоб ее с крупными оспинами наморщился, только что расторопно двигавшая посуду, она обессиленно опустилась на лавку, устало сложила руки на коленях.

– Иван-то с Федором куда подевалися? – спросил Кузьма о старших братьях.

– Куды им подеватися: добытчики своего не упустят! В лесу, чай. Самая пора для них вдосталь дровами запастися для варни. В лесу и пребывают, от всякого лиха в стороне. Смута их не касаема…

В словах сестры Кузьме послышался укор, словно она винила братьев за безучастие ко всему, опричь своего промысла. А ведь братья, поставив себе новые хоромы, отказали ей отцовский дом, не обошли заботой. Неустанно бы благодарить должна, однако вот оставили же ее без защиты в такую злую пору, когда она оказалась одна, и Дарья, верно, была обижена на них.

– Со двора не выхожу, – продолжала она. – Шумят, палят кругом. Так бы и затворилася в погребице. Что деется – не разумею. И Фотинку пытаюся удержать, а он, бес, все наружу рвется, отца искать норовит. Бычище бычищем, осьмнадцатый год, а в полный разум-то не вошел. Женить бы его… Ты-то, братка, к нам с какой оказией?

– С войском я тут. При обозе, при кормах поставлен.

– Никак не уймутся наши. Ай поделом им! Но и суди сам, тяжкое настало житье. Промысел бросили, варни пустеют. Мыкаются мужики, а тут на них побор за побором…

Дарья говорила и говорила, а перед глазами Кузьмы мерцали, колебались огоньки свечей. И мнилось: мелькают тяжелые бадьи с густым едучим раствором, скрипят ржавые, залепленные соляной сыпью цепи на колодезных воротах, и стекает по краям прочерневших колод жижа, которая выплескивается из бадей. Одна за другой виделись продымленные, душные клети-варницы, где над огромными закопченными цренами с кипящим рассолом густо клубятся испарения, и работный люд в таких же прожженных зипунишках и шубейках, как у недавно спорившего рыжего старичонки, суетится у огня, поправляя горящие плахи и задыхаясь от ядовитого смрада и дыма. Виделся ему среди варщиков и его отец, с измазанным озабоченным лицом, большими, в язвах хваткими руками, успевавшими все делать ловко и сноровисто. Адом отец называл свою работу, адом виделась она и Кузьме с малых лет.

– Да что ж я! – вдруг всплеснула руками Дарья. – Все толкую да толкую. А ты и не ешь ничего.

– Нет ли у тебя, сестрица, каленой соли, – попросил Кузьма. – Зело ее маманя любила…

– Как не бывати! Вон в солонке-то. В страстной четверг нажжена.

Кузьма взял щепоть, круто посолил краюху, откусил – прижмурился, как в детстве. Не зря каленая соль считалась лакомством.

Готовили ее из обычной, заворачивая в тряпицу, смоченную квасной гущей, и помещая в старый лапоток. Лапоток клали с краю на поленья в печь. После обжига соль становилась черно-серой, пропадали в ней жгучая острота, горечь и едкость. Никуда она особо не была годна, только на свежую краюху, но, собираясь в дальнюю дорогу, русский человек обязательно совал в котомку вместе с хлебом и коробушку с этой несравнимой ни с чем по вкусу домашней солью.

Ответ душеньку, – наконец сказал Кузьма, дожевав кус. – Слаще сольцы балахонской, сестренка, ничего нет. А уж у тебя она самая сладкая.

– Неужто уходить собрался? – догадалась сразу сникшая Дарья.

– Не моя воля.

– Порасспрашивай, где будешь, о моем непутевом-то. Не вовсе же запропал. Поусердствуй, порасспрашивай. Ежели бы не Фотинка, извелася бы я напрочь.

– Порасспрашиваю, – пообещал Кузьма, загодя жалея сестру за ее простоту и обманную надежду: уже наслышан он был о печальных событиях в тех местах, куда отправился отважный балахонец.

Фотинка со слюдяным фонарем проводил Кузьму к возу.

– Дядя Кузьма, – пробасил он, неуклюже потоптавшись у розвальней, – не забудь про меня, покличь, коль нужда случится.

– Мать береги, – уклончиво ответил ему Кузьма.

– Али тоже за недоумка меня почитаешь? – обиделся детина.

– Добро, – сдался дядя. – Токмо, пока не покличу, жди. Тятьку, слышал, искать замыслил.

– До Суздаля съезжу, порасспрашиваю.

– Не ездил бы, обождал.

– Я сторожко. Не мог же тятька бесследно пропасть.

– Днесь все может приключиться. А мать надолго не оставляй.

– Чай, разумею.

– Гляди, Фотинка, не балуй. Ныне-то едва за свою удаль головой не поплатился.

– Волком не буду, токо и агнцем тож.

– Гляди!..

В навалившейся темноте, чуть подсвеченной снегами, тускло помигивал красноватый свет в волоковых оконцах, у острога метались огни смоляных факелов. До полночи было еще далеко, и никто не спал в переполошенном городе.

Кузьма ехал к своим обозникам, и думалось ему о рыжем старичонке, вспоминались язвительные слова: "Пошто же ты за нас вступился?" А как же можно было иначе, если все мужики тут, в Балахне, для Кузьмы свои? Одна соль всех единила, та самая солюшка, что, губастой волной настывая, инеем сверкала на стенах варниц, мутными сосульками свисала с остывших цренов. Та самая, без которой и хлеб – не хлеб. Та, что кормила и одевала. Ради нее работные людишки вековечно надрывались. И, замотанные непосильным трудом, изнемогшие от тягла и поборов, все годы жили одной надеждой на лучшую долю и потому легко поддались на словоблудство посулыциков. Велик ли грех обманутых, чтобы их наказывать? И вовсе не кривил душой Кузьма, вступаясь за мужиков. Но все же была в словах старичонки обидная для Кузьмы правда. Залетный он тут, мимоезжий, и напасти мужицкие ему что снег налипший – отряхнул и был таков. Хошь не хошь, все так, все верно: едина земля, а дороги на ней врозь.

6

Первый воевода Нижнего Новгорода князь Александр Андреевич Репнин нисколько не подивился привезенной Алябьевым вести о новой угрозе. Ведая, что, не сумев в начале лета с ходу взять Москвы, тушинский царик стал захватывать окрестные города и даже проник в глубинную Русь, чтобы отсечь столицу от питающих ее земель и лишить ее всякого сношения с ними, воевода был уверен: великое столкновение с тушинцами неминуемо.

Взяв Нижний, им легко было бы утвердиться на всей Волге, ибо тут сходились ключевые пути восточной части Руси, отсюда можно протянуть захватистую длань к просторам, лежащим перед Каменным Поясом [Каменный Пояс – образное название Уральских гор (Примеч. авт.).], и дальше – к Сибири.

Дерзкие ватаги постоянно рыскали в округе, притягивая к себе всех, кто еще не утишился после недавнего бунта Болотникова. Они скапливались и ниже по Волге, где их никак не мог разогнать воевода Шереметев, и выше, захватывая ярославские и костромские пределы, они надвигались с востока из глухих черемисских лесов, а тем паче с запада, опьяненного лихими налетами и разгулом. Стычки с ними не прекращались с той поры, как после осенних непролазных хлябей установились дороги.

Все ратные люди, которых сумел призвать Репнин, были измотаны до предела в этих непрестанных стычках, устройствах засек, в многоверстных сторожевых объездах, когда приходилось не слезать с седел по многу дней. Кое-кто из служилых дворян сбежал и отсиживался в своих поместьях, а иные примкнули к вражескому стану, и если бы не своевременно присланный Шереметевым на Казани отряд, то нечего было бы и помышлять об усмирении переметнувшейся к тушинцам Балахны – лишь бы суметь отразить все нападения под своими стенами.

Надеяться было больше не на кого. Польские сподвижники царика Ян Сапега и Александр Лисовский, разметав в сентябре государево войско и осадив Троице-Сергиев монастырь, вот-вот должны были взять его приступом и тем самым развязать себе руки для окончательного разгрома сторонников Шуйского. В смятенном ожидании тушинцев царь со своим полком недвижно и с великим бережением стоял у самой Москвы на реке Пресне, уповая только на божью милость. И уже самые близкие бояре – кто явно, а кто впотай – отрекались от него…

Несмотря на все неприятности, первый нижегородский воевода был спокоен. Алябьева даже удивило, что еще не отудобевший от недавней простудной хвори Репнин тревожную весть принял без всякой опаски. Прижимаясь спиною к горячим изразцам печной стенки, болезненный и тщедушный Репнин грел и не мог согреть свое костистое тело. Его продолжало знобить, и он, верно, не замечал, что в теремных покоях, обитых красным сукном, было чересчур душно и угарно. Вся горница словно бы полыхала огнем в утреннем свете, напористо пробивающем золотистые слюдяные пластины трех узких решетчатых окон.

Явившийся в доспехах прямо с дороги, Алябьев сразу взмок и чувствовал себя, как в мыльне.

– Да присядь ты, Андрей Семенович, – наконец разомкнул коркой спекшиеся бледные уста первый воевода. – Дело успеется. Да ты уж все и уладил, поди.

– Как бы не уладил, – проворчал его верный помощник, сбрасывая на ларь медвежью шубу и присаживаясь на нее.

Оба немало повидавшие, в преклонных летах, свыкшиеся с тем, чего уже не думали менять в своей жизни, они питали приязнь друг к другу и не знали меж собой ни соперничества, ни уловок, ни лести. Тщета уже не владела ими, почести не дразнили их. В общении были просты, как это бывает у людей, добросовестно тянущих единый воз тягот и забот.

– Молодцам-то шереметевскнм на постой бы надобно, а я их без роспуску держу, – деловито заговорил Алябьев. – С нами до Балахны и обратно сходили, духу не перевели. Спешно у Оки на Слуде теперь должен их ставить. А иного не примыслишь. Страшуся, никак взропщут.

– Микулин, чаю, в строгости их блюдет, воли не даст.

Ваша оценка очень важна

0
Шрифт
Фон

Помогите Вашим друзьям узнать о библиотеке

Популярные книги автора