Криштоф Елена Георгиевна - Для сердца нужно верить (Круг гения). Пушкин стр 14.

Шрифт
Фон

Нового царя он увидел в день открытия Лицея. На его взгляд, царь оказался не так уж молод. И вовсе не брав. Мундир его к тому же был тише всех других мундиров, Александр Павлович присутствовал на торжестве семейно и не очень охотно. Пушкин это сразу заметил: царь скучал и сидел в креслах с внимательным видом, потому что так надо. Удары рук его ладонь о ладонь были снисходительно-бесстрастны.

Царя в родительском доме звали: то наш ангел, то просто он, проговаривая это слово с особым значением. Наш ангел приезжал в старую столицу, танцевал в благородном собрании, умел достойно ответить Буонапарту. Он проигрывал сражения, например, так глупо - при Аустерлице, ничего не понимал в преимуществе старых родов перед выскочками. Выскочки постепенно оттесняли от него достойных. К тому же царь забывал выполнять обещания. Иногда об этом говорилось так, будто обещания царь давал кому-нибудь из частых гостей. Или лично Сергею Львовичу. Вся лёгкая, подпрыгивающая фигура отца выражала тогда обиду неподдельную. Он раскидывал руки от локтей в стороны и смотрел на собеседника светлыми непонимающими глазами. Глаза у отца были в ресницах, уже смоченных близкой слезой. Впрочем, через минуту он опять становился: император, его величество или аже ангел, а виноваты - теснящиеся. Тесниться Сергею Львовичу не позволяла гордость - так он говорил.

Домашние отзывы о царе были противоречивы, и мальчик, в первый день Лицея наблюдавший за ним не без любопытства, мог только отметить, что царь потускнел рядом с тем, каким его рисовало воображение. Он также нисколько не был похож на того, в гневе и высоких ботфортах, который велел няньке снять с него картуз.

Но даже такой, вроде бы не похожий на царя, царь был средоточием всего, что происходило во время торжества. Сам министр Разумовский с шеей, от презрительности надвинутой на жабо, полинял. Запинался и проваливался голосом директор Лицея Малиновский. Молодой плечистый профессор Куницын старательно обращался только к ним, мальчишкам, которых и поучал звонким, слишком звонким голосом... Да и его собственный взгляд сам собой косил в сторону бледного, ничего кроме снисходительной приветливости не выражающего лица.

Потом началась новая война с Наполеоном. Тут всё приобрело другую меру, другую окраску.

Был восторг, когда они глядели на гусар, казавшихся им почти ровесниками. Разница лет стиралась в воображении, во всяком случае не представлялась препятствием. Они смотрели зачарованно: их собственное будущее уходило от них, иногда оглядываясь, беззаботно подмигивая, отнимая всякую надежду на возможность соучастия. Между тем сердца разрывались от реляций, от слухов, от самой этой зыблющейся ленты исчезающего в тумане войска. Их могли забыть: фортуна, муза истории Клио, а всего вернее - начальство, хотя делались приготовления к отъезду куда-то дальше, в глушь, и, может быть, на простых телегах...

Вслед за гусарами, уланами, драгунами шли ратники. У них были тяжёлые, отчуждённые лица, как у лицейских истопников, как у мужиков, копавших канаву за розовым полем, как у тех крестьян, каких они видели у себя в деревнях, если кто имел деревни. Ратники были народ - Россия. Это понималось не по насупленным взглядам или бородам. Это понималось, скорее, по тому, как они шли плотно, тяжело и бесконечно; сама земля, отвечая их шагу, эхом вздрагивала под ногами у лицейских.

Никакого тумана с утра не было в первый день их движения, и под ясным небом серая, непрерывающаяся лента манила за собой ещё тревожнее, чем нарядные строи гусар. Что-то последнее чудилось в непривычном облике ратников, даже пыль, поднимаемая ими, была гуще, тяжелее.

Рядом с Пушкиным тонкий от ненатуральной бодрости голос произнёс:

- Двунадесят языков ведёт! А ведь споткнётся о нашего дядю, лоб себе расшибёт, тиран и супостат.

Пушкин кусал губы, представлял, как повернулась бы жизнь, родись он пятью годами раньше. Ненатуральный голос бесил особенно, ногти впивались в ладони. Вильгельм Кюхельбекер плакал по ночам в обиде за Россию, в обиде на хлипкое своё сложение, в обиде на маменьку, со всей доброй строгостью приказавшую продолжать ученье. От маменьки пришло также письмо, которое он читал лицейским. В письме говорилось, что слухи о Барклае де Толли опрометчивы и злы, он ни в коем случае не изменник, но человек несчастливой судьбы, не понятый, не оценённый.

Кюхельбекера слушали, высоко поднимая брови... (Трудно сказать, что думал о Барклае мальчик Пушкин в 12-м году. Но мне бы очень хотелось, чтобы вы тут же прочли стихотворение "Полководец", написанное в году 1835-м. Я приведу из него только четыре строки:

Как часто мимо вас проходит человек,
Над кем ругается слепой и буйный век,
Но чей высокий лик в грядущем поколенье
Поэта приведёт в восторг и в умиленье!

Это ведь не только о полководце, не получившем должного признания. Это и о себе сказано).

...Шум движущегося войска сопровождал лицеистов в утренних прогулках, в ночных снах. Однажды такой же, как все, на своём сосредоточенный казак, сидевший в седле вовсе не без щегольства, оглянулся на них и крикнул:

- Что, соколики, носы повесили? Не боись: выручим!

Он крикнул это, уже отъехав порядочно, оборачиваясь, перегибаясь с лошади, как будто за тем, чтоб быть ближе к ним:

- Выручим! А вы всё одно: не поспели ещё, по домам идите. Там позовут...

Пущин поёжился плечами, засунул руки в карманы:

- Война долгая будет, неужели же не позовут?

Карьера именно военная была для него решена и не в эти дни.

Пушкин стоял рядом нахохлившись. Всё было смутно в душе.

В актовом зале им читали правительственные сообщения о ходе войны и, наконец, самое страшное: о том, что неприятель сентября 3-го числа вступил в Москву. Они стояли (или им так казалось?) ближе друг к другу, чем всегда. Не ломая линию, но будто бы сбившись в кучку: голос Куницына вздрагивал, как ни пытался тот придать ему достойной твёрдости:

- Сколь ни болезненно каждому русскому слушать, что первопрестольный град Москва вмещает в себе врагов Отечества своего, но она вмещает их в себе, пустая, обнажённая от всех сокровищ и жителей. Гордый завоеватель надеялся...

Пустая Москва - это было невозможно. Мальчик перевёл дыхание так громко, что сам испугался. Москва вспоминалась именно полной, тесной от густой пестроты жизнью. Он посмотрел на Куницына, на лист бумаги в его руках: лист вздрагивал, по щеке профессора медленно, будто горошина прокатилась под кожей, прошла судорога.

- ...но он обманется в надежде своей и не найдёт в столице сей не только способов господствовать, ниже способов существовать...

Их собирали в дорогу, готовили грубую тёплую одежду, ждали телег, каких-то окончательных распоряжений. Между тем он всё думал о Москве. Москва горела, французы бежали, покидая её бесславно. Их никуда не повезли, они не изведали другой жизни, суровой, с настоящими лишениями, с заснеженными пустынями, через которые им предстояло пробираться из отрочества в юность, в причастность. В актовом зале они теперь стояли, чуть ли не поднимаясь на цыпочки, будто за то время, пока читалась реляция Кутузова, могли подрасти:

- Храбрые победоносные войска! Наконец вы на границах империи. Каждый из вас есть спаситель Отечества! Россия приветствует вас этим именем. Не останавливаясь среди геройских подвигов, мы идём теперь далее. Перейдём границы и потщимся довершить поражение неприятеля на собственных полях его.

На них с весёлого, торжественного портрета смотрел император. У него было совсем молодое, не сомневающееся лицо с ямочкой на подбородке. И на портрете - для них во всяком случае - он был гораздо больше похож на самого себя, чем тот слегка усталый господин, скучавший на торжественном открытии Лицея.

Ваша оценка очень важна

0
Шрифт
Фон

Помогите Вашим друзьям узнать о библиотеке