Жизнь по- своему вывела его из душевного равновесия: в холодном и трезвом уме поселилась новая, цепкая и дразнящая мысль -из тех, что постепенно или сразу отклоняют человеческий ум в сторону скрытого болезненного психического процесса. Его, неожиданно спасшего свою жизнь, эта мысль сразу же после побега начала все больше и больше, все сильнее дразнить возможностью какой-то новой большой игры - взамен той, которая была для него навсегда потеряна в реальной, покорившей его жизни. И когда в первый же час после побега рука Платона Сергеевича хотела уже бросить в первый попавшийся огонь предсмертные записи - мысль, этот новый неотлучный спутник, что-то шепнула Платону Сергеевичу - и рука его покорно спрятала листки в один из карманов.
"Подождем, - подумал тогда Стародубский. - Это ведь всегда можно сделать: миг - и все кончено. Частицу себя сжечь?… Пускай вместе с целым погибает…"
Прошли дни, они растянулись на долгие месяцы - Платон Сергеевич не думал уже о своей гибели, жизнь нашла для него свое место - не погибли и тюремные записи. Не было уже никакой тревоги, и, наоборот, он часто испытывал ему одному понятную, жившую в нем радость. Вот - при нем, рядом с ним, незримо для других живет его прошлое - и не только оно, но и то самое страшное, непоправимое, что уготовило для него, Платона Сергеевича, это прошлое: смерть. Его собственная побежденная смерть - эти вылинявшие записи карандашом.
Он знал, что прочти кто-нибудь их, - и немые сейчас, мертвые сейчас, казалось, для других слова сразу оскалятся, сразу же крикнут всем о близком часе его гибели.
Но он хранил их.
Ему сладостно было чувствовать победу своей воли, победу над своей собственной обессиленной смертью, которую воспаленная мысль представляла себе уже каким-то реальным существом, связанным, закованным по воле его, Стародубского, могущей в любой момент умертвить этого бессильного пленника. Он был настолько теперь бессилен, что повелитель не боялся оставлять его почти на виду у всех: уходя, Платон Сергеевич оставлял листки в открытом ящике, нарочно - среди часто используемых предметов - бритвы, мыльницы, пудры…
И каждый раз, возвращаясь, военрук высовывал ящик, щелкал пальцем по листкам и весело усмехался. А иногда - лишь только чуть был выпивши - он вел с вещью короткий насмешливый разговор:
- Ну, вот… крикни, попробуй крикнуть. Я ведь у тебя в руках - не так? Ты - моя часть: вот, выпрыгни из меня… убей! Не можешь? Нет, не сможешь. А я все могу, брошу в печь - и тебя не станет. Видали-с? А? Видали-с?
Опять щелкал по листкам, прятал их вновь в ящик и успокаивался.
Суеверен стал Платон Сергеевич: роковые, опасные для него записки считал своим счастливым талисманом. И любил их, любил вещь, любил борьбу с ней - игру.
А вместе с этим чувством пришло и другое - жалость.
Ему было бы жаль расстаться с этими знакомыми вылинявшими листками; не только потому, что в них была заключена самая сокровенная часть его "я": Платону Сергеевичу они были близки - как вещь, с которой человеку часто трудней и горше расстаться, чем с близким другом.
Это последнее чувство было тем сильней, что за последнее время оно не было обращено ни на кого и ни на что: у военрука не было жалости теперь ни к людям, ни к своему собственному потерянному прошлому, не было жалости к когда-то любимой родине - России.
- Россия? - говорил он со злой усмешкой в последний раз Вертигалову. - Россия? Да это несуществующее слово… мираж. Это было человечье займище, и теперь легли на нем наземом все ваши замечательные россияне.
"Псиной берлогой" стала военруку Россия коридорного Ефима. Истлела прежняя Россия - а остался жить он, Платон Стародубский. И живет без России, вне ее.
Нет России, и - хорошо: к Черту Россию! Есть только "я".
"Я" каждого человека здесь - и есть "Россия". На Цейлоне каком-нибудь "я" - есть Цейлон, в джунглях "я" - есть джунгли.
- Большевики делают Россию по последним правилам науки и истории, - убеждал военрука Александр Петрович, и в душе военрук ненавидел уже эти законы истории.
Нет любви, нет ни к кому жалости. О, если б мог он, бывший русский патриот, собрать вокруг себя тысячную толпу и бросить в нее горькие семена своих мыслей!
О ком и кого может жалеть он - бывший дворянин, бывший капитан, бывший патриот?
О каких- нибудь вяземских сладкоротых жителях, запекшихся в течение столетий в липкое тесто базарных пряников, или о тульских купцах и мещанах, смотревших на свою страну из-за медного брюха знаменитого самовара?… О разогнанных киевских и соловецких монахах, о скудоумных, никчемными оказавшихся больших И малых дворянах?…
Или, может быть, жалеть ему, Платону Сергеевичу, о русском народе-"богоносце", об армейских штабс- и просто капитанах или о трех десятках тысяч земских врачей, словесниках и математиках, адвокатах и товарищах прокуроров
Стоит ли жалеть?!
Сотни вяземских и тульских купцов развозят, рассыпают, расставляют по мандатам Вэ-эс-эн-ха, трестов, кооперативов - по всей России на ярмарках и складах то же сладкое пряничное тесто, те же брюхатые самовары - эти семейственные идолы всероссийского мещанина… ("Р-р-работа-ют", - думал о них Платон Сергеевич).
Штабс- и просто капитаны имеют "ромб" у локтя, приказы Троцкого о всяких льготах и те же роты для команды. И больше: полки, дивизии! А разве Врангель может дать им дивизию, а кроме того, над кем там командовать?…
Адвокаты? - Вспоминая о них, Платон Сергеевич почему-то злобно улыбался.
О, адвокаты! Они, артисты, писатели, проститутки за чет-верть часа до гибели Земли, всей Вселенной - урвут свое: они продадутся друг другу!
Россия - скопом? Мужик? - Ешьте, ешьте - рязанские, симбирские, черниговские - коровий зад, буханки хлеба и пережевывайте великолепные декреты московских санкюлотов!…
Нету России, к черту ее! Нужно просто жить, как волк, как муха, как дерево… А любить - любить самого себя, только свое.
…Спрут этой последней, почти исступленной, мысли все крепче и крепче вбирал в себя настороженную волю Плато-па Сергеевича: жить во что бы то ни стало… Жить!
На него напал неожиданный страх, и вспыхнула болезненная жалость к себе самому.
Страх шептал, предостерегал: придет утро и Нюточка, храня в себе обиду и горечь этой ночи, мстя за поруганную свою девичью жалость, - откроет все, выдаст его. "Да, да, обязательно выдаст, - металась мысль Платона Сергеевича. - Выдаст. - И он вспомнил теперь, отчетливо вспомнил недавнюю робкую угрозу Нюточки. - И скроет тем свою связь со мной…"
Приближавшееся утро представлялось зловещим, таинственным - последним свободным утром.
- Не хочу! - почти крикнул он вслух. - Пойду к ней, объяснюсь, узнаю.
Он порывисто соскочил с кровати и, ведомый внезапно осенившей его мыслью, пробрался на цыпочках в коридор, к дверям Нюточкиной комнаты. Минуту прислушивался - потом тихонько открыл дверь.
Девушка спала. Военрук неуверенно приблизился к ее кровати. Нюточка лежала на спине, одна рука свисала к полу, лицо было одутловато и потно. Военрук некоторое время пытливо всматривался в него.
"Выдаст! - сверлила испуганная мысль. - Отомстит… И обязательно через своего чахоточного".
Большой, почти голый, вздрагивавший, затаивший дыхание - Платон Сергеевич показался себе в эту минуту беспомощным, трусливым и жалким.
Перед глазами всплыл почему-то на мгновенье образ убитого долговязого паренька, польстившегося на чужое яблоко.
"Ну!… - словно ощутил он на себе толчок последних остатков своей воли. - Ну!…"
Платон Сергеевич быстро нагнулся и шепотом окликнул спящую девушку:
- Нюта! А, Нюточка…
Она шарахнулась на постели, застонала со сна, сжалась от испуга комочком.
- Ай, ай!
- Нюта… одну минуту. Постой, это я… я… - закрыл он тяжелой ладонью ее рот. - Пришел только узнать… поговорить, объясниться. Ты никому не скажешь? Нет? Скажи, Нюта… я только узнать хочу… - скороговоркой шептал он.
Нюточка метнулась, остановила на нем сонный непонимающий взгляд, вцепилась в широкую тяжелую руку, легшую па ее лицо.
И вдруг смертельный испуг обуял девушку, и она протяжно и громко захрипела:
- Ай-ай… Подлец!… Хам!… Убийца!
"Выдаст!" - бросилась горячо кровь в голову Платона Сергеевича и прожгла ненавистью все сознание.
Он обхватил вдруг второй рукой тоненькую шею девушки, крепко сжал ее и надавил на нее всей тяжестью своего мускулистого большого тела. Мгновенье судорожилось оголенное и борьбе Нюточкино легкое тело, потом осекся девичий крик под диким зажимом цепких пальцев Полтора-Хама.
Он еще долго не выпускал омертвевшей шеи, долго не разжимал своей руки.
Вялость и неожиданное спокойствие охватили теперь Платона Сергеевича. Он прислушался, не дышит ли девушка, выпрямил ее сжавшееся тело, придвинул к стенке сместившуюся во время борьбы кровать…
Он был спокоен, и только в зеленых сухих глазах высекались искрами азарт и безумие совершенного преступления.
Он вслух спросил себя:
- Ну, а теперь что?…
Тонкой пылью просвечивавшейся зари ржавела расползавшаяся просинь ночи.
Тупо прогрохотала где-то вблизи телега. Ржал, храпя, чей-то бодрый конь. По соседству, в голубятнике, хлопотливо и нежно ворковали пернатые супруги.
"А теперь как?" - мысленно переспросил себя Платон Сергеевич.
И тотчас ответил себе: "Жить!"
Ибо живет волк, живет муха, живет дерево. Жить - вечная, пращурная человечья жажда…