- Ничего, мне не холодно. Скажи, мама, что ты про меня думала?
Была ночь, и они лежали вдвоем на узкой кровати, накрытые всем, что было, - одеялом, пальто, шинелью, полушубком. Таня, приподнявшись, подтянув на плечо полушубок, лежала за спиной у матери и говорила ей на ухо громким шепотом. А мать лежала не шевелясь и отвечала ей через плечо, не понижая голоса: она давно привыкла, что Суворовы там, за занавеской, в двух шагах от нее, спят тяжелым, усталым сном. Спят и сейчас: Суворов устало похрапывает, а Сима Суворова вздыхает во сне и иногда всхлипывает, не просыпаясь. Думает, наверное, и во сне о том, о чем думает с утра до вечера, - о полученной в ту неделю похоронной на второго, последнего сына. Вспоминает и плачет во сне, но не просыпается, потому что усталость берет свое.
За вечер уже было все: и разговоры, и расспросы, и Симины поздравления, что дочь живая вернулась, и Симины слезы, что сыновья убиты и никогда не вернутся… И "тархун" выпили, и, не жалея ничего, досыта поели все вместе, и что приготовлено было, съели, и что Сима вытащила и от себя добавила, и ту банку консервов, что у Тани из мешка взяли… И выпили, и прослезились, и помянули. И Халиду, хозяйку мазанки, как ни отказывалась, затащили и заставили рюмку выпить за приезд. И она ушла и снова пришла с цветным узелочком, а в узелочке кишмиш к чаю. И еще час просидели за чаем с кишмишом. И Суворов жалел, что хозяина нет: работает в ночную, - и хвалил Тане Халиду. И Халида, такая же истощенная, как мать, с торчащими из-под платья худыми ключицами, долго молчала и смотрела на Таню своими черными печальными глазами, а потом вдруг быстро-быстро заговорила по-узбекски, и мать слушала и все кивала: то ли понимала, то ли догадывалась.
Все уже было, что может быть на людях при такой встрече. А теперь все кончилось, и все, кроме них двоих, спали.
- Мама, что ты про меня думала? Что ты молчишь?
- Что думала? Разное думала. Сначала думала: может, женщин-врачей на фронт не пошлют… Глупо думала… А потом от тебя письмо получила, что уехала, а потом уже ничего не получила. И в одном году ничего не получила, и в другом ничего… А когда на Витю похоронная пришла, поверила, что и тебя нет… А потом, как отец умер, а я даже схоронить его не смогла, вдруг нашло на меня, что ты должна со дня на день воротиться. Прихожу на завод и думаю: не стоишь ли у проходной? А домой прихожу, хозяйке говорю, как глупая: Халида, меня никто не спрашивал? А она: ек, ек… А что ей сказать? У ней у самой на старшего похоронная пришла, у ней свое горе…
А я все равно хожу и думаю, как какая-нибудь безумная: вот приду домой, а ты в воротах стоишь, или приду к заводу, а ты у проходной ждешь…
- Мама, мне этот парторг про отца сказал.
- А чего он тебе сказать мог? Ничего он не знает. Одна я знаю.
- Ты не сердись на него, он по-хорошему сказал.
- А я и не сержусь.
- Мама, от чего отец умер?
- У него истощение было. Один раз его от завода в дом отдыха отправили, две недели был. Молока там им давали, немного отошел, лучше вернулся, а потом опять эта пеллагра - ноги пухнуть стали и десны болеть… Не знаю, что это за болезнь… до войны не слыхала, а теперь многие ею на заводе болеют. Обижалась на него, что он меня в больнице не навещает. А он уже мертвый был.
Мать беззвучно заплакала. Она плакала, не двигаясь, лежа на боку, и Таня, осторожно дотрагиваясь до ее лица пальцами, вытирала у нее со щек слезы и, когда рука становилась мокрой, этой мокрой, соленой рукой вытирала собственное лицо, которое тоже было в слезах, потому что она тоже плакала.
- Не хотел он жизни поддаться, - перестав плакать, сказала мать. - Одно у него на уме было: что раз его из партии выгнали, а он все равно на заводе остался и к станку пошел, то лучше его уже никто работать не смеет. Он самый лучший!
- Мама, отец виноват был?
- Говорил, виноват. Он и чужое на себя брать умел. Всю жизнь так.
- А что случилось-то?
- Ящик у них там железный был: списки, ведомости и взносы - все в нем. Когда с завода уходили, он должен был забрать все из цеха; сам мне тогда говорил: пойду в цех, возьму и догоню тебя. Даже домой не зашел, я одна собиралась… А потом уже, когда они обратно в цех пришли с Кротовым, с поммастера - он член бюро был, - Кротов ему говорит: давай весь ящик под бетон в яму спрячем… Там ямы были пробиты, к взрыву цех готовили, но не взорвали; давай, говорит, спрячем, а то пойдем через город, а вдруг там уже немцы… И нас постреляют, и все документы партийные к фашистам попадут…
Отец говорил мне потом, что испугался: кругом уже стрельба шла, - послушался этого Кротова. А когда с завода стал выходить, смотрит - Кротова нет. В эшелон сели; на третий день его спрашивают, где ведомости. Он рассказал все, как было. А Кротов где? А Кротова нет. В дороге не до этого было, а на место приехали - сразу про всех выяснилось, кто вел себя некрасиво: и кто исчез, и кому дети были поручены, а он их бросил, а кто на сто тысяч зарплату не вывез, заявил: сжег, - пять человек из партии тогда исключили. И отца тоже - за этот ящик. Он признавал свою ошибку. Потом, когда Ростов обратно взяли, на завод наша бригада поехала кое-что из оборудования вывезти, чего сразу не успели. Отец точно им место объяснил, где ящик. Говорил: все же моя вина меньше, если не пропало ничего… Два месяца исключенный был, но на парткоме еще не утверждали, ждали. А он уже все равно к станку встал, - с чего начинал на заводе, к тому и вернулся.
Наши вернулись, говорят: были, смотрели. От ящика железка есть, а в ней ничего! И Кротова нет в Ростове! Когда немцы пришли, говорят, видели его с ними. И вполне возможно, что он фашистам ведомости отдал, а деньги себе взял. Такие предположения высказывали и отца спрашивали: "Как считаешь, несешь за это ответ, если так?" Он говорит: "Несу!" Тут же, на парткоме, и утвердили, а на райкоме партбилет взяли. Что он всю правду рассказал, как они с Кротовым ящик прятали, поверили, а простить не простили. Он не обижался, говорил: спасибо, что поверили, а не поверили бы - я бы напротив завода на трамвайную рельсу голову положил.
Изнемогал он очень на работе, Таня. Мучило его это. Прошлым летом у нас до Малинина другой парторг-был, Алферов. Вызвал он отца - отец к маю самые высокие нормы дал по цеху - и говорит: "Подавай, Овсянников, на восстановление", - а отец отвечает: "Подожди, еще поработаю…" Хотел он сделать больше, оправдаться перед людьми, а здоровье у него слабое было, сама знаешь. Я уже почувствовала, что слабеет он. Чего только не отнесла на толкучку! Бывало, стоишь, выпрашиваешь: возьмите, ради бога. Ну, а что у нас было? Ничего особенного с собой не взяли, знаешь, как ехали оттуда… Подкормить его хотела, все, что могла, делала. А где могила его, не знаю. Никогда не прощу себе…
- Ну, что ты, мама, ей-богу… Перед кем ты виновата? Ну, знала бы, где похоронен…
- Не "ну", - сказала мать. - Я бы к нему приходила. А он лежит где-то, а я не знаю… Я на кладбище ходила - поле целое. Смотрю на это поле и даже что думать, не знаю, - плачу просто, и все…
- Мама, а вы тут с самого начала с Суворовыми?
- Нет, - сказала мать. - Сначала в клубе текстильщиков жили, в зале зрительном, сорок семей. А потом там тоже цех сделали и переселили кого куда; нас с Суворовыми сюда. Халиды муж сам позвал, он с Суворовым в кузне работает. Тут у них раньше одна ленинградская эвакуированная с двумя детьми жила, весной померла. Детей они себе взяли, а комнату нам отдали. Так и живем. А чего ты спрашиваешь?
Таня подумала про себя, что трудно двум семьям жить вот так, в одной комнате, - два шага в ширину, три в длину, где и кровати стоят рядом, отделенные занавеской, и слышен каждый шорох двух людей, живущих в другой половине комнаты, днем слышен и ночью слышен.
- Нет, ничего, - сказала Таня, и матери даже не пришло в голову, о чем подумала сейчас дочь: так далеки были от этого ее собственные мысли.
- А может, в Ташкенте останешься? - спросила мать. - Если останешься, врачом работать будешь, может, на двоих и отдельную дадут…
- Не знаю, мама, - мягко сказала Таня. - Ведь я же военнослужащая, а потом… - Она помедлила, не сразу решив, говорить или нет, и все же сказала: - Я еще с дороги написала генералу Серпилину Федору Федоровичу, - я тебе говорила о нем. Попросила, чтобы он меня к себе на фронт вызвал. Все-таки я его знаю, и он свою полевую почту мне дал, когда в Москве встретились.
- А где он сейчас?
- Под Сталинградом.
- Самое там страшное теперь, - сказала мать с тревогой.
- Почему? Там теперь уже не мы, а немцы окружены.
- Все равно самое там страшное, - убежденно повторила мать. - Я сама в цеху сколько газет вслух прочла про эти бои! У Суворовых вторая похоронная оттуда, со Сталинграда, пришла…
И Таня поняла, что сейчас, здесь, в этой каморке, мать нельзя переспорить. Откуда пришла в эту комнату последняя похоронная, там сейчас и страшнее всего! Там больше всего убивают людей и могут убить и ее, Таню, если она туда поедет.
- Не знаю, - сказала Таня, - дойдет ли еще мое письмо и вызовет ли он меня.
- Раз обещал, наверно, вызовет. Молодой он, генерал этот?
Таня даже не сразу поняла, но потом поняла и за спиной у матери рассмеялась.
- Что смеешься? Про генералов у нас всякое тут говорят, не одно только хорошее.
- А ты меньше слушай, что языками треплют, - сердито сказала Таня. - Я с фронта аттестат вышлю, тебе легче будет. Может, ты даже на другую работу из литейки перейдешь… Ну, будешь меньше зарабатывать и не первой категории карточку получишь…
- Куда же я перейду, Таня? Другие, что ли, хуже меня? Глупости ты говоришь.
- Почему глупости? Не все же ведь на тяжелых работах. Разве я неправа?