Но христиане пошли еще дальше. Идея, что Бог написал книгу, побудила их вообразить, что Он написал две книги, одна из которых - Вселенная. В начале XVII века Фрэнсис Бэкон в своем "Advancement of "earning"" заявил, что Бог, дабы мы избежали заблуждений, дает нам две книги: первая - это свиток Писания, открывающий нам Его волю; вторая - свиток творений, открывающий нам Его могущество, и вторая представляет собою ключ к первой. Бэкон имел в виду нечто гораздо большее, чем яркая метафора: он полагал, что мир можно свести к основным формам (температура, плотность, вес, цвет), ограниченное число которых составляет abecedarium naturae, или ряд букв, которыми записан универсальный текст Вселенной. Сэр Томас Брауы в 1642 году написал: "Есть две книги, по которым я изучаю богословие: Священное Писание и тот универсальный и всем доступный манускрипт, который всегда у всех перед глазами. Кто не увидел Его в первом, те обнаружили Его во втором" ("Religio Medici", I, 16). В том же абзаце читаем: "Все существующее - искусственно, ибо Природа - это Искусство Бога". Прошло двести лет, и шотландец Карлейль в различных местах своих произведений, и в частности в своем эссе о Калиостро, превзошел догадку Бэкона: он провозгласил, что всемирная история - это Священное Писание, которое мы расшифровываем и пишем ощупью и в котором также пишут нас. Впоследствии Леон Блуа сказал: "Нет на земле ни одного человеческого существа, способного сказать, кто он. Никто не знает, зачем он явился на этот свет, чему соответствуют его поступки, его чувства, его мысли и каково его истинное имя, его непреходящее Имя в списке Света… История - это огромный литургический текст, где йоты и точки имеют не меньшее значение, чем строки или целые главы, но важность тех и других для нас неопределима и глубоко сокрыта" ("L'ame de Napoleon",1912). Согласно Малларме, мир существует ради книги; согласно Блуа, мы - строки, или слова, или буквы магической книги, и эта вечно пишущаяся книга - единственное, что есть в мире, вернее, она и есть мир.
Соловей Джона Китса
Тот, кто перечитывает английскую лирику, не пройдет мимо "Оды соловью" чахоточного, нищего и, вероятно, несчастного в любви Джона Китса, сочиненной им, двадцатитрехлетним юношей, в хэмпстедском саду одной из апрельских ночей 1819 года. В пригородном саду Ките слышит вечного соловья Овидия и Шекспира, чувствует свою обреченность и противопоставляет ей нежную и неподвластную гибели трель незримой птицы. Ките как-то писал, что стихи должны появляться у поэта сами собой, как листья на дереве; всего за два-три часа он создал эту страницу неисчерпаемой и неотступной красоты, к которой позже почти не прикасался; достоинство ее неоспоримо, чего не скажешь о толковании. Узел проблем - предпоследняя строфа. Человек, нечаянный и краткий гость, обращается к птице, "которую не втопчут в прах алчные поколения" и чей сегодняшний голос слышала давним вечером в полях Израиля моавитянка Руфь.
В своей опубликованной в 1887 году монографии о Китсе Сидни Колвин, корреспондент и друг Стивенсона, обнаруживает (или выдумывает) в этой строфе зацепку, которую и подвергает разбору. Приведу его не лишенный любопытства вывод: "Греша против логики, а на мой взгляд, и теряя в поэзии, Ките противопоставляет здесь скоротечной жизни человека, под которым понимает индивида, нескончаемую жизнь птицы, то есть рода". Бриджес в 1895 году повторяет это обвинение; Ф. Р. Ливис в 1936-м поддерживает его, снабдив сноской: "Ошибочность подобного представления, естественно, искупается силой вызванного им поэтического чувства". В первой строфе Ките называет соловья "дриадой"; этого достаточно, чтобы еще один критик, Гэррод, всерьез сославшись на приведенный эпитет, заявил, будто в строфе седьмой птица именуется бессмертной, поскольку перед нами дриада, лесное божество. Ближе к истине Эми Лоуэлл: "Если у читателя есть хоть капля воображения или поэтического чувства, он без труда поймет, что Ките говорит не о поющем в этот миг соловье, а о соловьином роде".
Я привел пять суждений пяти прежних и нынешних критиков; по-моему, меньше других заблуждается североамериканка Эми Лоуэлл, но я бы не стал вслед за ней противопоставлять мимолетную птицу этой ночи соловьиному роду. Ключ, точный ключ к нашей строфе таится, подозреваю, в одном метафизическом параграфе Шопенгауэра, этой строфы не читавшего.
"Ода соловью" датируется 1819 годом, а в 1844-м вышел в свет второй том труда "Мир как воля и представление". В его 41-й главе читаем: "Спросим себя со всей возможной прямотой: разве ласточка, прилетевшая к нам этим летом, не та же самая, что кружила еще на заре мира, и разве за это время чудо сотворения из ничего на самом деле повторялось миллионы раз, чтобы всем на потеху столь же многократно кануть в абсолютное ничто? Пусть меня сочтут безумным, если я стану уверять, будто играющий передо мной котенок - тот же самый, что скакал и лазал здесь триста лет назад, но разве не пущее безумие считать его совершенно другим?" Иначе говоря, индивид есть в известном смысле род, а потому соловей Китса - это и соловей Руфи.
Китс мог без малейшей обиды писать: "Я ничего не знаю, поскольку ничего не читал", - но по странице школьного словаря он угадал дух Греции; вот свидетельство этой догадки (или перевоплощения): в неразличимом соловье одной ночи он почувствовал платоновского соловья идей. Китс, скорее всего неспособный объяснить слово "архетип", за четверть века предвосхитил тезис Шопенгауэра.
Разобравшись с одной проблемой, пора разобраться и с другой, совсем иного рода. Почему к нашему лежащему на поверхности толкованию не пришли Гэррод, Ливис и остальные? Ведь Ливис преподавал в одном из колледжей Кембриджа - города, который дал приют и само имя Cambridge platonists; Бриджес написал в платоновском духе стихотворение "The Fourth Dimension". Кажется, простое перечисление этих фактов еще больше затрудняет разгадку. Если не ошибаюсь, дело здесь в некоторых особенностях британского ума.
Колридж как-то заметил, что люди рождаются на свет последователями либо Аристотеля, либо Платона. Для последних виды, роды и классы - реальность, для первых - мысленное обобщение; для первых язык - зыбкая игра символов, для вторых - карта мирозданья. Последователь Платона видит в мире некий космос, порядок, а для приверженца Аристотеля порядок этот вполне может быть ошибкой или выдумкой нашего всегда одностороннего ума. Два этих противника шагают через широты и столетия, меняя языки и имена; с одной стороны, Парменид, Платон, Спиноза, Кант, Фрэнсис Брэдли; с другой - Гераклит, Аристотель, Локк, Юм, Уильям Джемс. В кропотливых школах средневековья все взывали к наставнику человеческого разума Аристотелю ("Convivio", IV, 2), однако номиналисты действительно шли за Аристотелем, тогда как реалисты следовали Платону. Английский номинализм XIV века ожил в педантичном английском номинализме века восемнадцатого, и экономная формула Оккама "entia non sunt multiplicanda praeter necessitatem" уже предполагает (или предсказывает) столь же категоричное "esse est percipi". Все мы, говорил Колридж, рождаемся последователями либо Аристотеля, либо Платона; об английском уме можно сказать, что он из Аристотелева потомства. Для него реальны не отвлеченные понятия, но только индивиды, не соловей как род, а лишь этот конкретный соловей. Естественно (и даже неизбежно), что в Англии "Оду соловью" попросту не поняли.