- С чего начать-то, с чего, а? Может, с удивленья, за что же это господь бог наш, всемилостивый наш руку свою тяжкую на народ русский наложил?
- Бога вспомнила? - зло захохотала Анисья.
- Ты погоди. Ты же не знаешь, ты и духом не чуешь, как жилося нам тут после войны. Мужики, которые вернулись, либо калеки калеченые, либо на лесоповал обратно мобилизованы были вместе с девками, а оттуда, из лесу-то, почитай, никто уж и не вернулся. Кто там богу душу отдал, а кто бежал без оглядки, куда только ноги снесли. Вот тогда-то и стало кончаться Демово наше: мужиков нету, баб молодых нету, скотину еще в войну забили, а хлебушко по всем закромам подчистую подметали. Как нагрянут полномоченные, так стон стоит над селом, будто война, а что поделаешь-то? Что поделаешь, когда налогу уж и на грибы наложили? На грибы, Нюшенька!
- А разве вы не за это самое на сходках-то глотки драли? - непримиримо усмехнулась каторжанка.
- Мы не за это, - помолчав, тихо и строго сказала рыхлая старуха, и бесцветные ее глаза вдруг подернулись сухой и горькой слезой. - Мы за справедливость, за светлое будущее, а тут оно так все обернулось, что годами керосина не видали. Как война началась, так и исчез он, а как кончилась она, тоже не появился. При жировиках жили, а то и при лучине, вот оно как, Нюшенька дорогая, а уж что дети наши ели, то не всякая свинья сожрет, а хлебушек делили, будто просвирки, будто и вправду он - тело господне. И вот тут… тут, Нюшенька, вышло такое приказание, что ежели кто беглого властям выдаст, тому за это хлебца цельную буханку и керосину десять литров…
- Это, каких таких беглых?
- А разных, много их тогда было. И с лесоповалу бежали, и из лагерей, и дезентиры которые. Летом в лесах прячутся, а зимой их к жилью голод с холодом гонют. Вот тут их… за десять литров карасина…
Старуха замолчала, со страхом глядя на Анисью. Но каторжанка только грустно улыбнулась.
- А помнишь, по ночам огонь жгли, и хлебушек под окном оставляли? Было это или, может, приснилось мне?
- Было, Нюшенька, - Макаровна гулко сглотнула слезы. - Июды мы, и я - июда первая. Я твоего родного брата Данилку в погреб заманила, когда он у меня заночевать попросился. Пять ночей крошечки во рту не держал, как из лагеря сбег, а я его - за карасин да буханку!..
Последние слова она выкрикнула судорожно и тяжело бухнулась в ноги. Анисья молча курила, сверху глядя на рыхлую трясущуюся спину: только желваки ходили на скулах.
- Велено было, велено… - в пол, глухо и жалко бормотала старуха. - А у меня дети, травой кормленные, будто поросята, животы у них пучит, глазки болят…
- Дети? - отрешенно спросила Анисья.
- Старшенького тогда в интернат взяли, а при мне - Вася да Манечка. А я - одна, мой-то, как в сорок первом пошел, так и…
- Погоди, какие дети? Ты ж старуха, Палашка, ты уж мне-то не ври.
Оторвала лоб от пола хозяйка, села на пятки, улыбнулась вдруг сквозь слезы:
- Да ты что, Нюша, ай запамятовала? Да я ж всего-то на пять годков тебя старше. На пять годков всего.
Помолчала Анисья. Повертела стакан.
- И ты за керосин моего Данилу Поликарповича?
- Сними грех с души. Не вольна я в нем была. Не вольна.
- С того керосину, поди, и к водке потянулась?
- Кабы одна я, Анисья Поликарповна, - вздохнула Палашка.
- Ну, тогда садись. Помянем всех, кого вы тут не по своей воле на керосин сменяли. Садись, говорю, я зла не держу. Однако так скажу: лучше уходи. Сегодня мягкая я, а завтра найдет - удушу. Как бог свят, удушу я тебя, Палашка, не доживешь ты со мной рядом до своего полтинничка.
До смерти напуганная Макаровна хотела тотчас же убраться подальше, но Анисья не отпустила. Заставила бутылку допить, помянуть погибших, пропавших и погубленных, спеть песню и поплакать. А потом утерла слезы и встала.
- Жить я собралась, а не слезы лить. И жить буду у Савостьяновых - родней они нам доводятся, значит, по закону. Тележка у тебя найдется?
Покивала Макаровна.
- Запрягу я тебя в тележку, мебелю погружу, какая понравится, и попрешь ты, милая, за тот керосин.
К вечеру вдвоем и перетащили в огромный савостьяновский дом вещи, которые указала Анисья. Она не жадничала, брала самое необходимое, за долгие зимы свои, познав истинную стоимость всего. Однако крестьянская жилка нисколько в ней не ослабла, и по части хозяйства Анисья нахватала с изрядным даже перебором. Полночи возилась, неугомонная, совсем до черты Макаровну довела, а потом сказала:
- Ну, все, считай, устроилась я. За подмогу благодарствую, а только на глаза лучше не попадайся. Не дай бог залютую, так и вправду порешу.
Макаровна поутру испарилась, будто и не было ее вовсе, и Анисья очень этому обрадовалась. За все распроклятые годы ей и часа одной быть не случалось, и теперь она превыше всего ценила одиночество, тишину и полную самостоятельность. Ходила по пустым избам, как в гости: здоровалась с хозяевами, расспрашивала о сверстниках, рассказывала о себе, а коли примечала что-либо полезное - инструмент или чугунок, годное ведро или старую лохань, то брала, как подарок, низко кланяясь и благодаря. Она не юродствовала, не скоморошничала: она обходила родное село, где знала каждого и где каждый знал ее. Навещала односельчан по издревле принятой очередности, никого не пропуская и никого не обижая - так, как мечтала навестить их все свои двадцать семь зим. И не ее была вина, что навещать оказалось некого…
Через неделю приехал председатель. Груженая телега была накрыта брезентом - с утра дождь накрапывал, - лошадью правил щуплый и вроде как перьями поросший старичок; председатель оставил его с лошадью на въезде, а сам нашел Анисью пешим ходом.
- Чего Макаровну выгнала? Два медведя в одной берлоге, что ли?..
- Два медведя в одной берлоге, может, еще и уживутся, если крепко дрессированные, а вот две медведицы - никогда.
- Все-то ты, Демова, знаешь, - усмехнулся председатель и заорал:
- Федотыч! На голос правь!
Старик направил, и телега остановилась возле дома Савостьяновых, а теперь - возле места проживания Анисьи Демовой. Федотыч поздравствовался, вместе с председателем убрал брезент, и Анисья увидела доселе скрытые им мешки.
- Чего это?
- Картошки, муки мешок, макарон немного. Еще два одеяла тебе положено, спецодежда и керосину бидон.
- А керосин-то за что же?
- Приказано заботу проявить, - улыбнулся председатель.
- Раньше, стало быть, на керосин нас покупали, а теперь - на заботу? Так, курский?
- Ох, и злыдня ты, Поликарповна, - беззлобно вздохнул председатель. - Только на меня тебе серчать нечего. Я знаешь кто таков? Я - бурмистр. Слыхала, поди, стихи: "У бурмистра Власа бабушка Ненила починить избенку лесу попросила. Отвечал: нет лесу, и не жди, не будет. Вот приедет барин, барин нас рассудит…" Вот, значит, барин и рассуживает, что вам сегодня положено - керосин или забота.
- А водки ты мне не сообразил?
- Я лучше сообразил, Анисья Поликарповна, я тебе мужика сообразил, - председатель указал на щуплого старичка. - Вот тебе Федотыч.
- Тю, мужик! - презрительно повела плечом Анисья. - Для меня ты - и то сперва с месяц салом откармливать надо.
Засмеялся председатель.
- Он - по другой части. Он тебе стекла вставит, двери навесит, полы переберет, жилье обиходит. Не гляди, что душа в нем на соплях подвешена, - руки у него золотые. Это тебе все, так сказать, от нашего колхоза, - он порылся в передке телеги, вытащил бутылку. - А спирт - это уж от меня. С возвращением тебя, Анисья Поликарповна, и с новосельем.
Застыла улыбка у Анисьи, будто примерзла: ни убрать, ни сдвинуть. Хотела лагерной прибауткой ответить, потом - матом позабористей, а вместо всего этого - поклонилась. И сказала, как положено, как тысячу лет до нее русские бабы говорили:
- Пожалуйте в избу, гости дорогие. Не побрезгуйте угощением нашим.
Поблагодарили, чинно в дом прошли, чинно за стол сели. Угощать, правда, Анисье было особо нечем, но время, сильно подправив старые традиции, спасовало перед древними отношениями гостя и хозяина. И все шло как надо, и слова говорились, какие требовались, и за черствую корку от всей души благодарили, и разговоры о хозяйстве вели неторопливые и основательные, и так хорошо у Анисьи на сердце стало, как давно не случалось. Так давно, что, поди, за это время и бабкой сказаться могла, не только что внуков - детей собственных так и не разглядев. Хорошо они эту бутылочку приголубили, по-людски, по-семейному. Потом председатель на телегу взгромоздился и подался в свое Красногорье, старик еще раньше с копыт брыкнулся и теперь храпака задавал, будто вправду мужик, а Анисья, в дому не прибрав - ай, маменька заругала бы, ай, батюшка подзатыльник бы отпустил! - долго-долго по мертвому своему селу гуляла. К Двине выходила, любовалась зоревыми ее красками, вновь ныряла в улочки да проулочки и шептала, несокрушимо улыбаясь:
- Не всех еще перевели, не-ет, не всех. Еще остались, еще жива, стало быть, она, родина моя. Нет, не выведешь нас, не сведешь, не вытравишь. Никакими Соловками не вытравишь…
И уснула хорошо, и проснулась славно: топор тюкал, ровно дятел. Спокойно, домовито, по-деревенски неспешно. И, завороженная этим стуком, этим покойным трудом, домовитостью и такой зримой, такой полновесной, так по-крестьянски осмысленной свободой своей, Анисья впервые ощутила, как сладко забилось вдруг ее иссохшееся сердце.
- А старичок глупый попался, на редкость глупый: решил, что в него влюбилась Аниша, и ну над нею куражиться, - рассказывала мне баба Лера. - А она не в него - она в мечту свою влюбилась, в мечту о доме, о семье, о заботе. Этого в женщине никакие лагеря не убьют.