И по ступенькам чинно-благородно вошла в дом. Все повороты исполнила сквозь бурьян и крапиву, все двери открыла, все порожки перешагнула, все сени прошла и вступила в залу, что четырьмя окнами глядела когда-то на улицу, откуда мать домой ее кликала, до пояса из окна высовываясь.
- Нюша! Нюша, доченька, где ты?..
- Здеся, - хрипло сказала Анисья, опять не замечая, что по лицу ее давно уже ручьями бегут слезы. - Здеся я, маменька. Не кори, что долго не шла, воли на то моей не было.
Поклонилась углу красному - там лопух вырос, что куст, хоть прячься под ним. Сняла котомку, достала выпрошенную у председателя иконку и свечку, которую еще в Котласе в керосиновой лавке купила. Приладила иконку, затеплила свечку и села в бурьян, где положено: с краю стола, слева от матушки. Вынула из мешка хлеб, селедку, луку пучок, пачку маргарина, на отца покосившись, не заругает ли, - вон там, где лопух, там сидел всегда, - бутылку водки выволокла. И вздохнула:
- Вернулась я. Дозволили.
Чинно поужинала, крошечки не уронив. Собрала все в мешок. Отошла в угол, утоптала бурьян, легла, мешок под голову приспособив и ватником укрывшись. Теплилась свечка в белой ночи под лопухом, горько и строго глядела с иконы Матерь божья, с низин туман тянулся, сырость ночная, а Анисья ничего не чувствовала. Спала Анисья. Сладко спала в отчем доме, вернувшись через двадцать семь зим.
5
- Нюша, доченька, вставай, родимая. Вставай, кралюшка, уж рожок пропел, уж коровушку гнать пора…
Ах, как певуче, как ласково звучал материнский голос в затоптанной и поруганной душе! Не словами - самой интонацией, строем своим, мягкостью, округленным "о" и чуть ощутимым древним новгородским цоканьем: "доценька…" И уже дрогнуло жесткое лицо Анисьи, готовое отозваться улыбкой, да изменился вдруг голос маменьки:
- Ты это чего тут, а? Ты кто ж это, а?
Над Анисьей согнулась рыхлая бесцветная старуха. Ничего не осталось в ней от прежней молодости - даже брови вылезли, - но двадцать с лишним лет, выкинутых из жизни, не выкинулись из памяти, и Анисья сквозь старческую дряблость увидела крикливую Палашку Самыкину, всегда чем-то недовольную, всегда чего-то требующую, всегда где-то шумевшую.
- Докричалась, значит, Палашка?
- Постой-постой. - Старуха отступила, замахала рукой. - Ты… Чья ж ты? Чья будешь?
- В дому я собственном, - строго сказала Анисья.
Жужжала ей чего-то Макаровна. Пока прибиралась - жужжала, пока в Двине умывалась - жужжала, пока назад ворочались - жужжала. А потом к себе зазвала чай пить. Хотела Анисья послать ее по-лагерному, да Палашка вовремя о чекушке помянула.
- Ах, ты, Нюшенька ты Демова, горькая головушка! - сокрушенно вздыхала старуха, не скрывая радости, что теперь ей не одной загибаться тут, в мертвом Демове. - Поди, домашнего не пробовала, поди, забыла уж.
- То, чего я забыла, то ты и не помнила, - отрезала Анисья.
Она сидела в горнице, загроможденной множеством старых вещей, брошенных за ненадобностью и притащенных хлопотливой Макаровной в свою избу. Источенные червями самодельные и фабричные шкафы и шкафчики - с дверками и без дверок, с полками и без них; разнокалиберные столы и стулья, комоды и кровати, полки, лавки, диванчики и скамеечки - даже старая зыбка, в которой выросло не одно поколение демовцев, - давили на Анисью со всех сторон, и она начинала злиться. Уже закипало все в ней при виде остатков той, прежней жизни, которая столько лет была ее недосягаемой мечтой, и лишь сейчас, с этого вот мгновения начала превращаться в прошлое, осознаваться тем прошлым, в которое никогда-никогда не будет ей возврата, даже если и отсидит она все навешанные ей сроки. И от этого становилось темно и тревожно, хотелось вскочить и бежать, бежать без оглядки, бежать… "Куды?.. - горько подумалось ей. - Где оно, пятнышко мое родимое, горстка землицы моей?.." И понимала, что нет и никогда уж не будет у нее горстки земли детства своего - той земли, по которой ходили ее отец и мать, ее братья и сестры, ее дядья и тетки, родные и знакомые, земляки, односельчане, дружки и подружки. И от этого понимания поднимался со дна души черный осадок горечи.
- Сейчас картошечки приспеют, - ворковала Макаровна, накрывая на стол. - Вот те грибочек наш, вот те…
- Натаскала ты цельную каптерку, - зло усмехнулась Анисья. - Животом не маялась, когда перла?
- Так ведь брошенное, не пропадать же. Народ с места стронулся…
- А про общее орала - в ушах звон. Ничего-де нам не надобно, окромя светлого будущего. Вот оно, твое светлое будущее: одна в пустом селе с наворованным дерьмом.
- Ай, да что старое поминать! - Самыкина махнула рукой и попыталась улыбнуться, но дряблые губы ее так в улыбку и не растянулись.
- Давай водку, а то я тебе, дырявая кадушка, такое старое припомню, что ты у меня сама в сундук заместо гроба ляжешь и крышкой укроешься. Ну?..
Никак не могла она оторвать глаз от собственного детства, что вдруг стеснило ее со всех сторон не туманными образами, не воспоминаниями, а грубыми предметами простого и прочного быта. Даже зыбку помнила она, хотя была младшей, и зыбка уж не качалась середь горницы, а хранилась в холодной половине; и деревянный диванчик был в точности как у них, и буфет такой же - только со стеклянными дверцами, а не кое-как забитыми фанерой. Все, все было оттуда, все скребло, бередило душу, поднимая из мрачных провалов ее все новые и новые пласты горечи и злобы. Ах, каким же все оказалось горячим, каким болезненным, а она-то думала, что давным-давно все забыто, а если и не забыто, то схоронено в таких тайниках, в каких она признается только на Страшном суде, когда каждому воздастся по мукам его.
- Да скоро ты там, квашня убогая? - гаркнула она, заглушая звенящий стон звериной лагерной тоски, что подступал уже к самому горлу.
А после первого стаканчика отпустило. Правда, наливала она себе сама, хорошо наливала, а остаток плеснула вмиг поджавшей губы Макаровне. Хватанула с чувством, с верой, что поможет, что снимет звон этот, - и помягчела. Молча катала в беззубом рту грибки, вспоминая давно забытый вкус их и запах, и всхлипнула, не сдержавшись:
- Где грузди брала? За оврагом?
- Там, милая.
- Не перевелись еще?
- Так переводить некому. Кого убили, кого сослали, кто сам убег.
- Хороший там груздь, хрумкий. - Анисья откинулась от стола, уже другими, отмягшими глазами оглядела загроможденную горницу. - Из нашего чего тут? Не соври, смотри, поберегись.
- Ничего. Вот те крест святой, ничего, Нюшенька. Сгорел ведь он, дом-то ваш. Еще до войны, за вами вскорости. Году в тридцать четвертом вроде. Не помню. Митька в нем…
- Женился? - вдруг перебила Анисья.
- Женился. Известно, мужик молодой…
- Кого же взял?
- Учителку городскую привез. Худющая - и лечь не на что. Все в беретке ходила…
- Ну, а что дом? - опять нетерпеливо перебила Анисья: ей не хотелось слышать о худой учителке. - Кто жил в нем? Они?
- А никто не жил. Митька там Красную избу открыл. Книжки собрал, картинки всякие, граммофон. А в большой горнице переборку снял и помести устроил, как в театре. Про попов и кулаков представления делал под гармошку. Молодые не только что из Красногорья - из Верхнеспасова ходили. Раз подрались, так еле утихомирили. Ну, дом и сгорел.
- Поджег кто?
- Может, поджег, может, сам собой - кто ж ведает? Долго тут гепеу шерстило, на допросы тягали, а потом Митьку увезли вместе с учителкой.
- Как увезли? - ахнула Анисья. - Куда ж увезли-то, господи?
- Сказывали так, что туда же, куда и тебя.
- А его-то, его-то за что же? Он же им служил, как не всякая собака… - Она громко всхлипнула, затряслась, замахала рукой.
- Жалеешь, стало быть, - помолчав, горько вздохнула Макаровна. - Ах ты, баба, баба. Он тебя сгубил, а ты - вона как… А у нас, помню, мужики говорили, что, мол, бешеный пес всегда до пули добрешется. Вот, значит, и добрехался…
- Ах, ты, Митенька ты мой, - не слушая, шептала Анисья. - Ах, какой же лютостью господь-то тебя покарал. Не мог ты там жизнь свою спасти, не мог, хребта в тебе не было.
Что-то бормотала Макаровна, но Анисья уже не слушала ее. Она представляла себе Митю - того Митю, Митеньку ее! - в отрицающем жалость и сострадание зверином лагерном житье, понимала, что не видеть ему там пощады и что, пожалуй, лучшая доля его, если забили сразу. А могли ведь и не забить, могли холуем сделать, на побегушках, кухонным мисколизом или барачным шутом, которого смеха ради любой блатной торбохват мог заставить такое прилюдно сделать, после чего и петля в сортире отдушиной кажется. Видала она таких мужиков и таких баб, нагляделась на них вдосталь, до отврата, до конца дней своих нагляделась и знала, что ничего нет горше медленного их умирания. И никогда ей ничуточку не жаль было их, не тратилась она на жалость, презрением обходясь, но то же были неизвестные ей доходяги, дешевки, а то - Митя. Митенька ее, первый ее, единственный ее, любочка ее родимая…
- Давай еще водки, старая. Давай не жмоться, пока душу не вынула.
Не пожмотничала Макаровна - поллитру принесла. Сама и разлила, а свой стакан придержала.
- Погоди, погоди. Сказать тебе должна, чтоб уж сразу. Долго грех на плечах волоку, вроде стерпелась уж, а тебя увидела - и невмоготу. Повиниться хочу, а то душа сердце жмет. Так жмет, так уж жмет…
- Ну, завела, - Анисья закурила, откинулась к спинке стула, обвела глазами рухлядь. - Пограблю я тебя, Палашка, мне жить здесь указано.
- Ты погоди, погоди. - Макаровна вся была во власти принятого решения. - Ты послушай меня сперва, послушай, а потом - хоть простишь, хоть убьешь.
- Да не мусоль!