"Я Мехмед Кандич, по прозванию Медведь из Плава, дорожник, коммунист. Был в Косовско-Метохиевской бригаде под командой Браевича и Зуфета Мусича. Ранен под Костуром. Сломана нога. Со мной было немало черногорцев, двое погибли - Мирко Арсеньевич и Цветко Туркович. Об одном Тайовиче слыхал, как об известном коммунисте, говорили, будто живой. Потом я ушел в Македонию. Про Билюрича, о котором спрашиваешь, ничего не знаю. На двери моей палаты написано, что я бандит, а это значит, меня убьют, как только поправлюсь. И пусть убивают, все равно победа будет за нами, потому что народ и каждый человек борется за Свободу, даже если он не в нашей Партии".
Больше я ему не писал, не до того было. Из Лерина в Салоники прибыл изрешеченный пулями эшелон, полный мертвых и раненых. Чтобы очистить место, приказали выбросить из лазарета всех, кого можно. Первым был Раячевич, потом я. Ковыляю в сопровождении терпеливого часового к Павломели: два километра за два с половиной часа. Наконец, еле живые от жажды, добрались. Во дворе безлюдье и зловещая тишина. "Переселили, или вымерли от жары, - думаю я. - А может, мы заблудились и попали в другой лагерь?" Озираюсь по сторонам: мертвецкая на том же месте, баня, колонки, цистерна - все на месте, нет только людей. Я напился воды, напился и немец. Наконец высовывает сытую морду полицейский, недовольный, что разбудили. Смилостившись, отводит меня в лазарет. Джидич приходит в восторг от нашей встречи. Каким-то образом до него дошла молва о моей смелости, удивившей сестер и врачей, о том, что я лежал в палате один и на моих дверях висела надпись "бандит". Кто-то, видимо, спутал меня с Медведем из Плава, не думаю, что Раячевич, - уж очень он был занят своими молитвами.
- Тебе повезло, - с таинственным видом говорит Джидич.
- Я со взрывчаткой не работал, был наверху.
- Гречанка тебя спасла.
- Какая и как?
- Повариха она, свидетельствовала в твою пользу. Тебя подозревали в диверсии. Подумай, что было бы, если бы она погибла, а? Ни за что не убедил бы их, что не ты устроил взрыв.
- Пожалуй.
- Ликвидировали бы тебя ни за понюх табаку.
- У них есть время это сделать и без того.
- На сей раз миновало, а дальше берегись…
Вечером прибыл с кладбища Шумич, целый день они хоронили убитых и рыли могилы на завтра. И он уверяет, что мне дьявольски везет, не потому, что повариха осталась жива, а потому, что не угнали в Ламию - сортировочный железнодорожный узел. Там был еврейский лагерь, а когда евреи перемерли от голода и побоев, пришел черед черногорцев. Взяли триста человек, всех "неугодных" и "нелюбимых" высшей кастой. Взяли Черного, старого Дако с его одеяльцем, Рацо, Грандо, Почапина, Шумара, Племянника… Из всех записанных в Черную книгу: Шумича спасло кладбище, Влахо Усач и Бистричанин, наверно, подкупили Прибича, и он за них заступился, Ясикича спасли связи Вуйо, а Бабич куда-то спрятался.
- Будь ты здесь, не избежать бы и тебе.
- А так разве я избежал?
- Конечно, временно, да и вся жизнь нечто весьма недолговечное. А пока суд да дело, налаживаю связи с Пилеей. Есть шансы бежать. Может статься, еще возьму в руки винтовку.
VI
Неподалеку от стены лагерной больницы лежит скелет, который порой омерзительным образом выказывает признаки жизни. Трижды в день, когда выдают пищу, он начинает стонать и тихо скулить, пытаясь принять сидячую позу. Ему не на что опереться, а сидеть он не в силах и потому остается согнутым в три погибели и со слезами цедит свою похлебку сквозь поредевшие усы. Временами он захлебывается, пускает пузыри, у него нет сил даже откашляться, и он только несвязно лепечет, вынуждая нас делать все возможное, только бы на него не смотреть. Избегает его взгляда и Доктор, и санитары ждут не дождутся, когда же его возьмет наконец черт. Никто его не жалеет. Ему нет прощения: здесь он купил у своего земляка-соседа заливной луг; заплатил очень дешево - десять килограммов хлеба, но и очень дорого - хлеб он давал из своей пайки. Голодовка его изнурила до крайней степени, и напрасно потом пичкали его витаминами и еще бог знает чем. Человек перешел ту грань, откуда уже нет возврата: он теряет зрение и слух, усыхает снаружи и гниет изнутри, спасения ему нет. Жить уже не может, а умереть не хочет: боится, как бы не пропал его луг, если он умрет до возвращения домой.
Рядом с ним Бабич. Другой бы не выдержал, а этому смрад не помеха, он его и не замечает. И меня не замечает. Замечает только сигареты и выпрашивает их у меня, чуть только закуриваю, словно я обязан до конца своих дней снабжать его куревом. Иногда пробормочет что-то вроде благодарности и тотчас уставится на меня, прищурив близорукие глаза, да так подозрительно, словно задается вопросом: существует ли на свете нечто более нелепое и ненужное, чем этот индивид? С утра до вечера бормочет проклятья, декламирует стихи и, мне кажется, по-латыни. Как-то заставляю себя подслушать его бормотание: вперемежку с жалобами, он поминает тревогу, страх и отчаяние из описания моровой язвы. Спрашиваю, не из Лукреция ли он читает? Бабич хлопает красными веками без ресниц и говорит:
- Нет, из Котора.
- Наверно, надпись на памятнике?
- А потом мы переселились в Груж.
- Это она хотела переселиться?
- Ее братья, но все по плану.
- А я не знал, что у нее есть братья. Наверно, из-за денег?
- Наверно. Деньгами пренебрегать не следует, они движущая сила. Человек должен иметь нечто заставляющее его шевелиться, а движение закон материи. Вопрос только, в каком направлении двигаться? Земля, вода, воздух - словом, все, что представляет грубую материю, стремится к движению по кругу и подчинено гравитации. Свет же, напротив, подобно мысли и мыслящей категории людей - в отличие от человекообразного животного, о котором этого сказать нельзя, - движется прямолинейно. И эти две субстанции сталкиваются всегда и всюду. Какой может быть компромисс между кругом и прямой?
- Полукруг!
- Нет, дуля! - говорит он, щерясь, довольный, что удалось меня провести, и тут же, позабыв обо мне, снова принимается шептать.
На него никто не обращает внимания. Только при дележе хлеба смеются, глядя, как он с жадностью пожирает свою пайку до последней крошки, ничего не оставляя на потом.
- Воровали у него из сумки, - объясняет Джидич, - потому так себя и старается обезопасить.
- Неужели не стыдятся у него украсть?
- Голодный и в церкви ворует.
- Но это хуже чем в церкви.
- Голодный не смотрит, что хуже, что лучше, а из желудка уже черта с два украдешь!
Со мной в больнице лежит и тюремщик из Колашина, Перо Раячевич; полученные при взрыве наружные раны у него зарубцевались, не зарубцовывается засевшая внутри червоточина. Над кроватью он повесил маленькую икону Михаила Архангела с огненным мечом, попирающего ногой черного дьявола, а под иконой лампаду, которую смастерил из банки сапожной мази. Где-то раздобыл масла и теперь чуть свет зажигает лампаду и, стоя перед образом с непокрытой головой, крестится, отбивает поклоны и шепчет молитвы, совсем как в церкви. Раздобыл бросовые инструменты: шило, клещи, пробойник, пинцеты, винтики, жесть, молоточек - и чинит лагерной обслуге зажигалки, точит бритвы, латает обувь и, зарабатывая, не только добавляет кое-что к скудному больничному пайку, но собирает про черный день. Если нет работы, берет иглу и наперсток и шьет себе чехол на фуражку. Сшивает кусочки полотна камуфляжных расцветок: надеется, когда налетят самолеты, чехол "сработает" и его не заметят. Мы посмеиваемся над ним и уверяем, что, дескать, это пассивная оборона, но он игнорирует нас: "С безбожниками я не разговариваю".
Все надоело, надоел, наконец, и Джидич: племя, раса, род, васоевичи!.. Тщетно уверяю его, что Шукич тоже васоевпч, а Шукич возвел напраслину на капитана Лакичевича, который тоже из васоевичей, будто тот реквизировал у него десять килограммов муки. Мука была взята в долг и потом возвращена, тем не менее Шукич обвинил капитана, обозвав его партизаном, и отнял у него честь и жизнь! Жизнь у него отняли на Врезе, а что касается чести, мы еще поглядим…
Но Джидич уперся как осел: уверяет, что Шукич исключение, у него идет, мол, это от матери гречанки. Я обозвал его расистом, мы поссорились и чуть было не подрались. Потому я и переселился в казарму. Вуйо устроил меня рядом с собой. Вокруг заметные перемены. Солома не разбросана, как прежде, а собрана в соломенники, сделанные из украденных на работе мешков. Кое-кто сшил и наволочки и куртки из мешковины. По вечерам идет открытая торговля мясными консервами, кружками сыра, шоколадом и сардинами. Все это проносят за пазухой или в карманах с Афаэла. Появляются бутылки с коньяком, щетки, полотно, щипцы для удаления зубов, шприцы, стетоскопы, ботинки из свиной кожи.