Пол был тонкий, мы слышали каждый звук, скрип кресла неудалого барда, громыхание тарелок, голос Энни: "Ночь давно на дворе".
Я сказал:
- Он пьяный.
Мы затаились, надеясь услышать ссору.
Я сказал:
- Может, он тарелки швырять начнет.
Но Энни только тихонько журила его:
- Посмотрел бы ты на себя, Джим.
Он что-то ворчал.
- Одного поросенка не досчитались, - сказала Энни. - Ох, Джим, и как ты так можешь? У нас ничего уже нет, как нам теперь вывернуться?
- Деньги, деньги, деньги!
Я понял - он трубку зажег. Тут голос у Энни стал такой тихий, что мы ни слова не могли разобрать, а дядя сказал:
- Дала она тебе эти тридцать шиллингов?
- Это они про твою мать, - сказал я Джеку.
Энни долго говорила что-то тихим голосом, и мы ловили слова. Она сказала "миссис Уильямс", и "автомобиль", и "Джек", и "персики". Она, по-моему, плакала, на последнем слове голос у неё дрогнул и оборвался.
Снова скрипнуло кресло под дядей Джимом, - наверно, он стукнул по столу кулаком, и мы услышали, как он заорал:
- Я ей покажу персики. Персики, персики! Много о себе понимает! Персиками брезгует! К черту её автомобиль, к черту сынка! В грязь нас втоптать хочет!
- Не надо, Джим, не надо, детей разбудишь!
- И разбужу, к черту разбужу, и покажу им, где раки зимуют!
- Джим, Джим, ну Джим!
Дядя Джим сказал:
- Гони ты его взашей, или я сам его выгоню. Пусть колбаской катится к своим трем вонючим домам.
Джек натянул одеяло на голову и рыдал в подушку:
- Не хочу слушать, не хочу, не хочу. Я маме напишу. Она меня заберет.
Я вылез из постели и закрыл дверь. Джек не стал больше со мной разговаривать, и я уснул под шум голосов внизу, он скоро стал глуше.
Дядя Джим с нами не завтракал. Когда мы спустились, башмаки Джека были начищены, курточка зачинена и поглажена. Энни дала Джеку два крутых яйца, а мне одно. Она меня не ругала, когда я стал тянуть чай из блюдца.
После завтрака Джек пошел на почту. Я взял с собой одноглазого колли погонять вместе кроликов в поле наверху, но он только лаял на уток, принес мне рваный башмак с плетня и, виляя хвостом, лег на кроличью нору. Я бросал камешки в покинутый утиный садок, колли ко мне трусил, возвращая палку.
Джек потихоньку спускался в балку - руки в карманах, шапка на одном глазу. Я бросил колли, обнюхивавшего кротовину, и залез на то дерево, на углу поля с нужником. Джек внизу, подо мной, один играл в индейцев, сам продирался сквозь заросли, сам себя находил за деревьями, сам от себя таился в траве. Один раз я ему крикнул, но он притворился, что не слышит. Он играл один, молча, остервенело. Я смотрел, как он стоит - руки в карманах - и раскачивается, как Келли, в грязи на берегу ручья. Сук подо мной надломился, кусты снизу взметнули ко мне зеленые головы, я крикнул: "Падаю!" - но брюки меня спасли, я качался, цеплялся - волшебная, немыслимая минута, - но Джек на меня и не взглянул, и минута прошла. Я бесславно слез на землю. Под вечер, после молчаливой трапезы, когда Гуилим читал Библию, или сочинял гимны девушкам, или спал у себя в часовне, а Энни пекла хлеб, а я вырезал свистульку на чердаке над конюшней, во двор снова въехал автомобиль.
Джек, в выходном костюмчике, выскочил из дому к своей матери, и я слышал, как он говорил, пока она, подобрав юбки, ступала на булыжники: "А он тебя коровой вонючей обозвал, а мне, сказал, покажет, где раки зимуют, а Гуилим меня в темный сарай затащил и мышей на меня напускал, а Дилан вор, а эта старуха мне всю куртку испортила".
Миссис Уильямс послала шофера за багажом Джека. Энни стояла в дверях, старалась улыбаться и кланяться, поправляла волосы, вытирала руки о передник.
Миссис Уильямс сказала: "Всего наилучшего" - и села с Джеком на заднем сиденье, озирая руины Горсхилла.
Шофер вернулся. Автомобиль тронулся, распугивая кур. Я выбежал из конюшни, чтобы помахать Джеку. Он сидел рядом с матерью, недвижный, торжественный. Я махал платком.
В ГОСТЯХ У ДЕДУШКИ
Среди ночи я был вырван из сна, где длинными змеями извивались хлысты и лассо, где несло по горным тропам кареты, где кони ветром летели над кактусами, и я услышал, как старик за стенкой кричит: "Тпр-ру!" и "Н-но!" - и цокает языком по нёбу.
Я в первый раз гостил у дедушки. Доски пищали, как мыши, когда я влезал в постель, а мыши в стене скрипели, как доски, будто там на них наступает кто-то еще. Была теплая летняя ночь, но вздувались занавески, и ветки стучались в окна. Я натянул на голову простыню и скоро снова с грохотом скакал по страницам книги.
- Тпр-ру, милые! - кричал дедушка. Голос сейчас у него был совсем молодой и сильный, а язык - на крепких таких подковках, а из спальни дедушка сделал широкий луг. Я подумал - надо поглядеть, не заболел ли он, не поджег ли постель, потому что мама сказала, что он курит трубку под одеялом и пусть я сразу бегу на помощь, если ночью почую гарь. Я на цыпочках пошел к его двери сквозь темноту, я натыкался на мебель и со стуком опрокинул подсвечник. Я увидел в комнате свет и перепугался, а когда я открыл дверь, дедушка кричал: "Н-но!" - громко, как бык с мегафоном.
Он сидел торчком на постели и покачивался из стороны в сторону, будто постель продвигалась по кремнистой дороге; свитые края покрывала были вожжи; невидимые кони стояли в тени за горевшей возле постели свечой. Поверх байковой ночной рубашки он надел красную жилетку с большими медными пуговицами. Переполненная трубка тлела в его усах, как маленький стог на шесте. Он увидел меня, руки выронили вожжи, тихие, синие, легли на постель, постель затихла на ровной дороге, цоканье он заглушил, и встали неслышно кони.
- Случилось что, а, дед? - спросил я, хоть простыни не горели. Лицо дедушки в мерцании свечи было как прикнопленное к темноте лоскутное одеяло все в козлиных бородках.
Он ласково смотрел на меня. Потом загасил трубку, рассыпав искры, под влажный свист черенка, и заорал:
- Нечего мне вопросы задавать! - Помолчал и спросил с хитрецой:
- У тебя кошмары бывают, парень?
Я сказал:
- Нет.
- Бывают, бывают.
Я объяснил, что проснулся оттого, что он орал на лошадей.
- А я что говорю? Объедаться не надо на ночь. Где это видано, чтоб в спальне лошади были?
Он порылся под подушкой, вытащил звякающий мешочек, развязал осторожно тесемки. Положил мне на руку золотой, сказал: "Пряник купи". Я сказал ему "спасибо" и "спокойной ночи".
Закрывая за собой дверь, я слышал, как он громко, весело кричит: "Тпр-ру!" и "Н-но!" - и качается на тряской дороге постель.
Утром я проснулся оттого, что ретивые кони неслись по мебелью загроможденной долине и большие, хмурые люди, сразу на шести конях верхом, охлестывали их горящими простынями.
Дедушка за завтраком сидел весь в черном. После завтрака он сказал:
- Ночью ветер ревел как полоумный, - сел в кресло у огня и стал делать шарики из глины для обжига. Потом он взял меня с собой гулять, по улицам Джонстауна и в поля вдоль Лланстефанской дороги.
Кто-то, с гончей, сказал: "С добрым вас утречком, мистер Томас" и, когда оба они, одинаково тощие, исчезли в низкорослом лесу, куда им запрещало входить объявление, дедушка сказал:
- Слыхал, как к тебе обращаются? Мистер!
Мы шли мимо низких домишек, и все, кто стоял навалясь на плетень, поздравляли дедушку с чудным утром. Мы прошли рощу, полную голубей; рубя крыльями ветки, они взлетали на самые макушки. Под тихие их голоса и шумный, ошеломленный лёт дедушка выговорил так, как кричат с другого конца поля:
- Услыхал бы ты ночью этих птах, небось разбудил бы меня, - мол, по деревьям лошади скачут.
Мы еле плелись назад, дедушка устал, и тот, тощий, вышагивал из запретного леса, неся на руке зайца - нежно, как руку девушки в меховой шубке.
За день до отъезда меня возили в Лланстефан на маленьком, хилом, запряженном в двуколку пони. Дедушка будто бизоном правил - так туго натягивал вожжи, так яростно щелкал хлыстом, так безбожно распугивал игравших на дороге мальчишек, так лихо раскорячась стоял в своих гетрах и клял норовистость и прыть едва ковылявшего пони.
- Поберегись! - кричал он у каждого поворота и натягивал вожжи, надсаживался, потел, как резиновой дубинкой размахивал хлыстом. А когда бедное животное одолевало угол, дедушка поворачивался ко мне с нежной улыбкой:
- Выдюжили, парень!
Мы добрались до стоявшего на взгорке Лланстефана, и дедушка поставил двуколку под вывеской "У Эдвинсфорда", потрепал пони по морде, угостил его сахаром и сказал:
- Ты маленький, слабенький пони, Джим, где уж тебе таких дюжих малых возить.
Дедушке дали крепкого пива, а мне лимонаду, и он расплатился с миссис Эдвинсфорд золотым из звякающего мешочка; она спросила его про здоровье, а он сказал, что Ллангадок для легких пользительней. Мы ходили смотреть на кладбище и на море, посидели в леске под названием Дубки, постояли на эстраде среди леска, где на Иванову ночь пели приезжие и где из года в год выбирали мэром местного дурака. На кладбище дедушка постоял, показал на литые ворота и надгробья с ангелами, на деревянные простые кресты и сказал:
- Никакого смысла нет здесь лежать.
Домой возвращались мы бешено. Джим опять был бизоном.