Иван Новиков - Золотые кресты стр 50.

Шрифт
Фон

II

"И если правая твоя рука соблазняет тебя, отсеки ее и брось от себя; ибо лучше для тебя, чтобы погиб один из членов твоих, а не все тело твое было ввержено в геенну".

Было это уже очень давно. Тогда был Семен Григорьевич еще не Семеном Григорьевичем, а просто Сенькой, Семеном, по прозванию Черная Кровь.

Жители Малых Рожков так прозвали его за то, что среди всех деревенских он один вырос таким огромным и черным.

Был он беден, угрюм, молчалив и очень завистлив в душе к чужому достатку; не раз по ночам он обдумывал различные планы, из тех, что боятся света дня.

И вот, услышав однажды в Троицкой церкви эти слова, еще угрюмей, еще молчаливее вернулся в тот праздничный день в свою темную избу. Ничего не поел, ушел на зады и там лежал на соломе, думал, не переставая, до вечера. А перед закатом весеннего солнца вышел на тесный свой двор, овеянный блеклою лаской низкого солнца, слабо сиявшего сквозь щели плетня, перекрестился широким крестом, положил свою правую руку на бревно, на котором рубили дрова, поправил ее, чтобы удобней легла, поднял левой рукою топор и опустил со всего размаха на приносимую в жертву соблазнявшую его правую руку, повыше запястья.

Удар был верен и силен.

Ни одного звука не издал Семен, только будто темным крылом резануло по его глазам; свет захолонуло. И было это крыло в отлетающем взмахе еще более темно, нежели темь его глаз. А на сердце стала такая отрада, как будто сдвинул тяжелый засов, ссадил себе руки, но отворил тяжелые дубовые ворота куда-то на волю.

Отвезли Семена в больницу, лечили. Но недолги были светлые дни, когда сознавал, что нашел в себе силы начать жить по-божьему. Скоро узнал он сомнения. Они приходили к нему в серых больничных тоскующих сумерках, когда душа сливается с зыбью вдруг посеревшего, потускневшего воздуха, заполняющей быстро, бесшумно, будто украдкой углы и простенки. И не было в эти часы того подвига, который не затерялся бы, не посерел в этой растворенности видимой жизни. Все это было не в мыслях, - мысли Семена были несложны и просты, - даже не в чувствах его, а в смутном ощущении плывучести всего бытия, когда порою казалось, что руки и ноги уносит куда-то в ускользающую даль. Тогда исчезало различие между тою рукой, что когда-то была, и тога, что осталась, укороченная. Обе одинаково не были-были.

Не становилось легче и тогда, когда зажигались огни, - мертвенно-нежные в сумраке долгих ночных коридоров.

Приходила к Семену иногда фельдшерица, Анна Васильевна, и садилась на стул возле пего. Едва ощутимый запах стекал с ее вьющихся да еще пеной взбитых волос и омывал его терпкою лаской. Лоб и шея ее белизной необычайной и матовой нежили глаз. И перерождался в эти минуты Семен. Ему, крестьянскому парню из Малых Рожков, становились понятны и близки неотразимо в тот миг: изысканность этой теплой живой белизны, над которой душистым и тающим облаком вздымались пышные волосы; под светлую белую кофточку, под броню халата, охранявшего святость ее от грешного мира, уходившие близкой, зовущей покатостью скрытые линии плеч; взгляд ее глаз, из которых, как мед из полного сота, проступала и омывала их прозрачною влагой неосознанная исконная женская ласка, симпатия.

И. смыкая ресницы, он опять вспоминал: "Если же правый глаз твой соблазняет тебя…" Но знал; теперь он не выколет глаза. Нет, смотреть, смотреть, любоваться, пить, вдыхать неземной аромат, уплывать, на неведомых волнах покачиваясь, с нею, сестрой, видеть и знать во всем мире только ее… Может быть, это был ангел со слишком прозрачными, невидными легкими крыльями, или были спрятаны они там, под больничным халатом? Но нет, не сестра и не ангел. Не одни глаза, и руки тянулись к ней, - снова обе руки. Смутно дрожали, просыпаясь от долгого сна, пальцы правой руки - там, где были когда-то. И не только не расплывалась в потемках, как в часы одиночества, вместе с умершей живая рука, но и умершая снова как бы воскресала, и были обе они так сильны и молоды, такой горячею жизнью загоралась в них кровь, так заключили бы эту белую девушку из чуждого мира в незыблемую ограду свою…

Анну Васильевну этот черный больной, отрубивший руку себе, занимал. И, как знать, в ответ на его горячее чувство, всегда ощутимое, всегда волнующее, под могучим телом его, прикованным на короткое время к постели, не колдовала ли неосознанно женская прелесть ее в час, когда нежные загорались в потемках огни?

И опять растворялся и уплывал куда-то в пространство его евангельский подвиг.

И вот в один вечер сошел Семен с ума.

Завтра он должен был выходить из больницы и как в тумане слушал слова фельдшерицы, не понимая их. Он лежал неподвижно, прислушиваясь только к себе и не в силах противиться себе. И когда она встала, чтобы уйти, взял ее за руку и наклонил крепко к лицу. Губы его что-то шептали, но слов не было слышно. Она склонилась еще, чтобы расслышать, что он говорит. Но одною рукою сильно охватил Семен ее стан и весь метнулся с подушки к лицу, близко склоненному.

Все это было только мгновение. Быстрым, коротким движением она оттолкнула его, и Семен уловил в глазах ее один острый испуг. Она не сказала ни слова и быстро, бесшумно, сию же минуту ушла.

Минула ночь - очень долгая. Он ждал ее утром и днем. Она не пришла. После обеда за ним прислали подводу. С тяжелой и смутной душой шел Семен, спускаясь со ступенек крыльца под навесом.

Но вдруг ему показалось, что кто-то стоит за окном. Он обернулся и успел уловить, как быстро она отняла от глаз кружевной свой платочек. Лицо ее было бледно, и глаза не опустились перед взглядом Семена. Он снял свою шапку и поклонился ей. Она осталась стоять недвижимо.

* * *

Снова деревня, изба, огород, убогий плетень, тощее поле, полувысохший пруд, пустая, унылая даль - снова деревня.

Но у Семена мечта. Одной своей левой рукой завел он теперь себе пасеку. По вечерам подробно и жадно считает возможный и невозможный барыш - в рамочных ульях пчелы подвластны мечте; заводит себе центрифугу (ему удалось призанять для оборота), топит воск, искусственную вощину собирается сам штамповать, денег не копит, а все покупает новые ульи, множит пчелиные семьи, читает еще и еще, доставая из земства, пчеловодные книги.

И не только в мечтах, стал богатым Семен и взаправду, стали звать его на деревне Григорьевичем, Втянулся в расчет и в наживу. Но одна постоянная мысль все эти годы не отпускала его.

И вот однажды решился. Снарядил сам подводу, поехал.

Если бы мог Семен передать свои мысли так, как он чувствовал, то они были бы приблизительно таковы:

"Я люблю ее больше себя, больше отца; она мне дороже земли и моей жизни. Если бы Бог мне сказал: "позабудь ее", - я бы скорее Бога оставил, но ее не забыл. Если бы дьявол пришел и сказал, искушая: "вот тебе мир и богатства вселенной, оставь эту девушку" - я ее не оставил бы.

Что ей делать в больнице? Разве она родилась для того, чтобы мыть руки карболкой? Правда, я просто мужик, но теперь я не беден. Правда, одна рука у меня, но и одною рукой я обовью ее крепче, чем самый сильный двумя. У меня она будет ходить по траве между цветами. Теперь подрастает мой сад, зацветают три ряда яблонь, крепкая груша в цвету сверху донизу, в вишеннике густо и бело, и гул от летающих пчел."

И еще многое надо бы было сказать, чтобы передать мысли Семена Григорьевича, все нежнее и глубже по мере пути его в город.

А когда возвращался из города, думал другое. Даже не думал, а сам был весь другой, окончательный, отлитый из темного чугуна.

Теперь знал уже твердо, что Бога нет ни на земле, ни па небе. Все мечтания рухнули сразу же: Анна Васильевна была замужем, вышла за доктора той же больницы, и у ней уже было трое детей.

Семен Григорьевич не захотел ее даже и видеть. Как руку когда-то, так сразу отрубил и любовь.

Приехал домой и стал еще черней и угрюмей. Среди живых ходил чуждый их жизни.

Гостивший в соседнем имении большеголовый и тощий художник, встретив его на дороге, сказал однажды спутнице-барышне в шляпе с левкоями:

- Посмотрите. Вот человек из неживых. Кто-то нарисовал его углем, да так и пустил между людей.

Взглянула барышня на Семена со страхом, слышала она про него и раньше странные вещи.

Слухи в последнее время клубились возле Семена Григорьевича одни чернее других. Что он стал колдуном - это теперь было ясно для всех, но не могли пока изловить его ни на чем. Ждали случая.

А он весь ушел в своих пчел, в свою корысть, в лютую жадность. И когда, s последние годы, пчелы его захирели по неизвестной причине, он впал в тяжелую тоску и раздумье. И если бы не этот прохожий старик, не знал бы, что делать.

III

Ни единым словом на исповеди не обмолвился Семен Григорьевич о том, что задумал он сделать. Понимал хорошо, что ни за что не допустили бы его ко святому Причастию, если бы покаялся в мыслях своих.

Он много лет не говел и не ходил вовсе в церковь. И теперь качали все головами, шептались, не знали, что думать:

- Неспроста это затеял колдун, - говорили, - смерть, собака, почуял.

- Кому-нибудь свое мастерство передал, сам каяться хочет.

- Неспроста, неспроста…

- А не уйти ему все же, чертову брату, от кола на могиле…

- Осиновый, крепенький изготовим… От нас не уйдет. А Семен Григорьевич усердно ходил, выстаивал службы, крестил себя истово левой рукой, усердно поклоны клал, так что низко свисали черные пряди волос, и быстрым движением снова откидывал их назад, медленно поднимался с колен и опять крестился, и мертвым взглядом глядел на иконы.

Никто ни о чем догадаться не мог.

И в день причастия встал очень рано, до солнца, намазал голову маслом, оправил нагоревшую за ночь лампадку и перед утреней тихо вышел в свой сад.

Ваша оценка очень важна

0
Шрифт
Фон

Помогите Вашим друзьям узнать о библиотеке