Всего за 219 руб. Купить полную версию
Женщины ушли в дом. Мы слышим, как они разговаривают и машут веерами. Веера - шу, шу, шу, а сами говорят, говорят, будто пчелы в бочке шепчутся. Мужчины остались на веранде, переговариваются, друг на друга не смотрят.
- Здорово, Вернон. Здорово, Талл.
- Опять дождь будет.
- Да, похоже.
- Опять пойдет. Непременно.
- И налетит быстро.
- А уходить будет медленно. Известное дело.
Я перехожу на заднюю сторону. Кеш затыкает дыры в крышке. Обстругивает втулки, по одной, дерево мокрое и стругается плохо. Мог бы разрезать консервную банку и разом закрыть, никто бы не заметил разницы. А заметил - не сказал бы. Помню, он час при мне вытесывал клинышек, словно со стеклом работал, - а ведь нагнись только, подбери щепок, забей под шип, и хорош.
Когда мы кончили, я вернулся к ним. Мужчины отошли от дома, сидели, где мы его строили ночью, - кто на обрезках досок, кто на козлах, кто на корточках, кто так. Уитфилд еще не приехал.
Они посмотрели на меня, спросили глазами.
- Все почти, - я говорю. - Будет забивать.
Поднимаемся по лестнице, к двери подходит Анс, смотрит на нас, и мы всходим на веранду. Снова вытираем ноги, старательно пропускаем друг друга вперед, толпимся перед дверью. Анс стоит за порогом, сосредоточенный, держится с достоинством. Показывает нам - проходите, и сам идет в комнату первым.
Они уложили ее вверх ногами. Кеш сделал его наподобие часов, вот такой, все швы и стыки - на скос и выровнены рубанком, тугой, как барабан, аккуратный, как шкатулка, а ее уложили головой в ноги, чтобы не смялось платье. Платье было венчальное, колоколом, вот и положили ее головой в ноги, платье чтобы не примять, а москитной сеткой лицо прикрыли, чтоб не видно было дырок от бурава.
Выходим, а навстречу Уитфилд. Идет мокрый, грязный до пояса.
- Да утешит Господь этот дом. Я опоздал, потому что мост залило. Я поехал к старому броду и переплыл с лошадью, и Господь хранил меня. Да будет милость Его над этим домом.
Мы пошли обратно к козлам и обрезкам, сели.
- Я знал, что зальет, - говорит Армстид.
- Долго он держался, этот мост, - говорит Квик.
- Скажи лучше, Господь его держал, - говорит Дядя Билли. - Не помню, чтобы за двадцать пять лет молотком по нему кто ударил.
- Сколько же он тут стоял, Дядя Билли? - спрашивает Квик.
- Его построили… дай Бог памяти… в 1888 году, - говорит Дядя Билли. - А помню потому, что первым по нему проехал Пибоди - ко мне, когда Джоди родился.
- Если бы я ездил каждый раз, когда твоя жена приплод давала, он бы давно уж сносился, - говорит Пибоди.
Мы вдруг громко смеемся и разом смолкаем. Переглядываемся искоса.
- Много людей по нему переехало, - говорит Хьюстон, - последний раз в жизни.
- Это факт, - откликается Литлджон. - Это верно.
- Одной уж теперь не удастся, - говорит Армстид. - Им с ней на мулах до города два-три дня. Пока в Джефферсон отвезут да потом обратно - как раз неделя.
- А что Ансу втемяшилось везти ее в Джефферсон? - спрашивает Хьюстон.
- И Анс так решил, - говорит Квик.
- Да, - говорит Дядя Билли. - Вот плывет человек всю жизнь без руля, без ветрил, а потом возьмет да такое удумает, чтобы всем хлопот устроить выше головы.
- Ну, теперь разве только сам Господь поможет перебраться через реку, - говорит Пибоди. - Ансу одному не справиться.
- Думаю, Он поможет, - говорит Квик. - Он уж давно Ансу помогает.
- Это факт, - говорит Литлджон.
- Так давно, что и бросить теперь жалко, - говорит Армстид.
- Я думаю, Он как все у нас тут, - говорит Дядя Билли. - Так долго помогал, что теперь поздно бросать.
Выходит Кеш. Он надел чистую рубашку; мокрые волосы гладко зачесаны на лоб, гладкие и черные, как будто голову покрасили масляной краской. С трудом присаживается на корточки, мы за ним наблюдаем.
- Чувствуешь погоду-то? - спрашивает Армстид.
Кеш не отвечает.
- Сломанная кость всегда погоду чувствует, - говорит Литлджон. - У кого кость сломана, предсказывать может.
- Это счастье, что отделался сломанной ногой, - говорит Армстид. - На всю жизнь мог стать лежачим. Кеш, ты с какой высоты падал?
- Двадцать восемь футов четыре с половиной дюйма примерно, - говорит Кеш. Я подсаживаюсь к нему.
- На мокрых досках недолго поскользнуться, - говорит Квик.
- Обидно, - я говорю. - Но что ты мог сделать?
- Все это бабы, черти, - говорит он. - Я его строил, чтобы у ней с ним было равновесие. Строил по ее размеру и весу.
Если люди с мокрых досок падают, большое падание тут будет, пока не переменится погода.
- Что ты мог сделать? - говорю я.
Люди падают - это ладно. А вот с кукурузой и хлопком моим что будет?
Да и Пибоди не против, чтобы люди падали. Скажи, доктор?
Это факт. С корнем из земли вымоет. Не одна напасть, так другая.
А как же? Потому они и стоят чего-то. Если бы не напасти эти да у всех бы урожай большой, тогда и растить бы небось не стоило.
Нет уж - работаешь, ломаешься, а потом чтобы твою работу смыло к чертовой матери?
Какой же человек может это сделать? Какого, интересно, цвета у него глаза?
Да. Господь растениям дал расти. Он и смоет, если будет на то Его воля.
- Что ты мог сделать? - говорю я.
- Это все бабы, черти, - говорит он.
В доме женщины запели. Мы слышим, как начинается первый стих, крепнет, обрастая голосами, и мы встаем, идем к двери, снимаем шляпы, выплевываем жвачку. Не входим. Останавливаемся перед ступеньками кучкой, держим шляпы вялыми руками, кто перед собой, кто сзади, стоим, выставя ногу вперед и опустив голову, смотрим вбок, или на шляпы, или в землю, а иногда на небо и на серьезное, сосредоточенное лицо соседа.
Песня кончается; дрожащие голоса дружно вывели последнюю замирающую ноту. Начинает Уитфилд. Его голос больше его самого. Как будто они - не одно. Как будто он отдельно и голос отдельно, переплывают на двух лошадях реку у брода и входят в дом - один измазан грязью, а другой даже не намок, торжественный и печальный. Кто-то заплакал в доме. Кажется, что ее глаза и ее голос обращены внутрь, и она слушает; мы переступаем с ноги на ногу и, встретившись глазами, тут же отводим их, делаем вид, что этого не было.
Уитфилд наконец умолк. Женщины опять поют. Голоса возникают прямо из густого воздуха и сливаются в печальную утешительную мелодию. Смолкли, но будто не исчезли. Будто затаились в воздухе, и стоит нам двинуться, мы снова извлечем из воздуха печальную и утешительную песню. Но вот они кончили, мы надеваем шляпы неловкими руками, словно никогда не носили шляп.
По дороге домой Кора продолжает петь. "К Богу путь держу и к моей награде", - поет она в повозке, закутав плечи в платок, под раскрытым зонтом, хотя дождя нет.
- Она свое получила, - говорю я. - Не знаю, куда она попадет, но награду уже получила - освободилась от Анса Бандрена. Три дня лежала в гробу, ждала, когда Дарл и Джул вернутся за новым колесом и опять уйдут туда, где их повозка лежит в канаве. Анс, возьми мою, сказал я.
Дождемся нашей, он сказал. Она захочет на своей. Она всегда была щепетильной женщиной.
На третий день они вернулись, погрузили ее в повозку и поехали - и уже было поздно. Вам придется ехать кругом, через Самсонов мост. Дотуда день дороги. И оттуда сорок миль до Джефферсона. Анс, возьми мою.
Дождемся нашей. Она на своей захочет.
Его мы увидели в миле от дома, сидел у болотного озерка. Сколько живу, рыба там никогда не водилась. Оглянулся на нас, глаза круглые и спокойные, лицо чумазое, удочка на коленях. Кора еще пела.
- Неподходящий день рыбу удить, - сказал я. - Поехали с нами домой, а завтра чем свет пойдем с тобой на реку и наловим рыбы.
- Эта здесь сидит. Дюи Дэлл ее видела.
- Поехали с нами. На реке-то лучше.
- Она здесь. Дюи Дэлл ее видела.
К Богу путь держу и к моей награде, - пела Кора.
ДАРЛ
- Ведь не конь твой умер, Джул, - говорю я.
Он сидит на сиденье прямо, чуть подавшись вперед, спина деревянная. Поля шляпы в двух местах отмокли от тульи, провисли перед его деревянным лицом, и, нагнувши голову, он смотрит в дыры, словно из-под забрала, смотрит вдаль через долину, туда, где хлев прислонился к обрыву и лепит невидимую лошадь.
- Вот видишь? - я говорю. Висят высоко над домом, сужая круги в густом бурливом небе. Неумолимые, терпеливые, зловещие, отсюда они кажутся соринками. - Только ведь не конь твой умер.
- Черт бы тебя взял, - говорит он. - Черт бы тебя взял.
Я не могу любить мать, потому что у меня нет матери. У Джула мать - лошадь.
Неподвижные грифы кругами парят в вышине, и тучи несутся, будто отбрасывая их в обратную сторону.
Неподвижный, с деревянной спиной и деревянным лицом, напряженно устремясь вперед, он лепит коня своей ястребиной посадкой, и крылья согнуты. Они ждут нас, уже готовы выносить, его ждут. Он входит в стойло, ждет, когда конь лягнется, - чтобы проскользнуть мимо и вскочить на корыто; смотрит оттуда поверх стойл на пустую тропу и только потом тянется наверх за сеном.
- Черт бы его взял. Черт бы его взял.