Двухэтажная дача в Комарово по настоянию старшего поколения была давно разделена пополам, весь первый этаж с верандой в сад обжит дедом и бабушкой, а задняя веранда с крутой деревянной лестницей, по которой попадаешь сразу наверх, в три светлых комнаты и чердак-мансарду, вела к родителям. Была еще сторожка, в ней каждое лето жили дальние родственники, так уж завелось, приезжали они из Харькова на три месяца, и бабушка под суровым взглядом мужа-академика терпела глупые и неинтеллигентные разговоры с провинциалами. Дед ценил в себе доброту и поэтому старался поддерживать кровные связи.
Мама познакомилась с папой в Куйбышеве во время эвакуации, туда направили много ученых из Ленинграда, с ними и дед-академик с семьей. Свою дочь он устроил в "ящик", а Толик был комиссован и как ценный специалист работал в этой закрытой структуре. Маруся так никогда и узнала, что он там делал. Частенько он ей жаловался: "Вот сыграю из ящика в ящик, так и не увижу мир".
Фотография для отца стала отдушиной, окном в другое измерение: здесь никто его не контролировал, за свои эксперименты (так он их называл) отвечал сам, показывал только верным друзьям. Любил он делать портреты, в них характер человека проявлялся. Подсмотрел он как-то домработницу на кухне в момент генеральной уборки, умудрился нащелкать так, что она и не заметила. Как назло, попались эти фотки на глаза академику, обычно погруженный в свою науку и брезгливо относящийся к хобби зятя, он возмутился: "Все дурью маешься! Какое право ты имеешь издеваться над рабочим классом!"
Маруся с годами поняла, что папа совсем не похож на других, а они его на дух не переносили, чуяли что-то не то. Он все больше маялся, болел, что-то писал и чаще повторял дочери: "Сохрани себя, не дай им себя сожрать". Кто-то ему звонил, звал в другие города, якобы для новой работы. После этих звонков он метался, не мог найти себе места. Его тянуло в глухомань, в недоступные для связи места. Будто хотелось ему спрятаться от кого-то. Он стал брать отпуск за свой счет, уезжал все чаще, все дальше, звонил реже…
Маруся его жалела, а с возрастом вспоминала их "полеты" на шариках, отцовские роговые очки, за которыми вспыхивали веселые солнечные глаза, как только он склонялся над воображаемым планом их путешествия. В процессе подготовки нашлись пробелы, они вместе подробно доделали схему, отец сверял все по каким-то старым картам, он даже составил список продуктов, легкой непромокаемой одежды, внимательно высчитал время, которое понадобится им после того, как они приземлятся и найдут нужную дорогу до первого поселка. Маруся была в восторге от того, как здорово он знал местность Карельского перешейка, но однажды, когда она вечером поскреблась в его каморку-лабораторию, чтобы продолжить игру, то увидела в корзинке для бумаг обрывки их плана и карты. Отец на ее удивленный возглас не обернулся и довольно сурово сказал, что отказался от перелета, потому что чего-то недодумал и по его расчетам они все равно бы не долетели.
Она загрустила, но тогда у нее было много других забот, которые отвлекли ее от игры.
Перед своим окончательным исчезновением он позвал ее пройтись.
На продуваемой ветром набережной из старенького портфеля он вытащил тетрадку и сказал, что это его "дневник"; в нем много подробностей, впечатлений, особенно характеристики разных людей и встреч. При этом он смущенно хмыкнул и добавил: "…как знать, может, он тебе пригодится. Пока я храню его у себя, но придет время, и ты его прочтешь".
Вид у него был болезненный.
Любовь к отцу была ее первой несчастной любовью, а когда он их бросил, она все чаще вспоминала их разговоры, плакала и думала, скучает ли он о ней.
Мать от скуки, а может, и от тогдашней моды стала пописывать. И надо же такому случиться, что один тип ляпнул по пьяни, что эта "суперталантливо и музыкально построенная строка ляжет на мелодию". Мать в это поверила, взяла гитару и сочинила к стихам музыку. Компании собирались часто, после выпитого и еще раз налитого она пела и читала стихи… Папа Толик сразу вставал, собирал грязную посуду со стола, выносил пустые бутылки, курил одну за другой, а уже в три ночи все ехали допивать за город или в аэропорт. Мать на ногах еле держится, но "вперед, ребята, махнем в Комарово, на Щучье озеро, костер разожжем…" Толик за ней, придерживает, чтоб не упала. "Ой, отстань, лучше дома сиди, не видишь, что ли, кто со мной рядом". Но он от жены ни на шаг, в машине пьют, поют, маму укачивает: "Ой, мне плохо…", шофер притормаживает. Толик вытаскивает ее грузное тело на обочину.
Стихов маминых почему-то никто не хотел печатать. "Новый мир" отказал, журнал "Юность" порекомендовал кое-что доработать. И выходило, что мама - поэтесса непонятая, талантливая, но не ко времени и, как объяснили ей друзья, что она "диссидентская поэтесса", а может быть, даже "внутренняя эмигрантка", и ее могут понять только за границей.
Ей предложили с оказией переправить стихи во Францию.
Она недолго колебалась и согласилась, а чуть позже ей сны нашептали, что со своим мужем-вахлаком она погубит талант, который нельзя закапывать, талант нужно подпитывать, так что лучше всего действовать через именитых писателей, с одним она вскоре сошлась.
Это был первый побег матери из дома.
Она тогда исчезла на несколько недель. Отец после работы часами просиживал в каморке лаборатории, а на выходные собирал рюкзак и уезжал.
Сейчас уж трудно восстановить, когда у нее началось своего рода помутнение рассудка, желание все бросить, бежать без оглядки, упиваться любовью, настоящей, последней, а потом вымаливать прощение у мужа, бить себя в грудь и казнить.
И он ее прощал.
А Маруся умирала от жалости к отцу и ненависти к матери, которая прожигала свою истерзанную душу то на даче у известного писателя Н. в Переделкине, то в Москве, на квартире у поэта Е. Месяца через три, а иногда и раньше она, выброшенная за дверь законными женами, униженная и посрамленная, возвращалась в Ленинград.
Отец и это прощал.
Тогда-то и начался распад семьи, соскальзывание в пропасть, и никакие академические сетования бабушки и деда не помогали: "Позор, позор, ты хоть о нас подумай, ведь ты замужняя, у тебя дочь растет…"
Потом отец окончательно исчез, и Маруся поняла, что он больше не вернется.
В университете она расцвела, оттаяла душой, подружилась с интересными ребятами, вместе на "джем-сейшены", на вечера с Соснорой, первые джазклубы, споры о смысле жизни. Она часто вспоминала отца, он наверняка был бы рад за нее. После его окончательного ухода из семьи у Маруси долго сохранялось чувство, будто отрезали ей руку или ногу. Что он поехал искать в глуши, какую правду, от чего или от кого скрывался? Вопросы эти мучили ее постоянно. Мать от прямого разговора увиливала, а дед с бабушкой локти кусали, потому что за последние годы он из никчемного зятя стал "кчемным", единственной опорой и спасением от материнских закидонов… А если он уехал не в Сибирь, а куда-нибудь дальше?
Вот опять не спится. Движущиеся тени на потолке, над окном, они расплываются, принимают причудливые формы, превращаются в уродов с толстыми животами, маленькими головками, склеиваются в какие-то шары, укатываются за гардину, что-то шуршит за шкафом, отдаленное треньканье последних трамваев, гнилое дыхание из открытой форточки.
Матери нет уже три дня, где она, с кем… хлопнула входная дверь, шепот, смешок, голоса, потом за стенкой в родительской комнате возня, что-то тяжелое падает на пол. Маруся, свернулась калачиком и натянула на голову одеяло. Сердце стучит молотком по душевной наковаленке, стучит так сильно, что кажется, разрушит стену, за которой происходит что-то ужасное, и остается только молиться. Да как и кому, она не знает, не умеет. Может, помогли бы заклинания, но и они ей неведомы. Стихов материнских она не знает, всегда отказывалась запоминать. Ведь она никакая не поэтесса, а так, выскочка, вот и ни один журнал ее печатать не хочет. Так что ее вирши - это полная ерунда, только одни несчастья от них, одно разрушение. Но из ночной памяти выплыли слова, и ее губы зашептали: "В углу зловещем наших будней, в потоке черных слез отчаяния, в надежде на спасение, в мольбе на воскресение и в радость пробуждения, приди ко мне, покой; по ниточке натянутой, канатом перетянута, над пропастью иду, и горло запечатано, да так, что не сказать, что в радость, что в печаль; а если вынуть кляп, и в голове продует сквозняком, и под канатом расстянуть матрацы приземлений, то, может быть, в надежде на спасенье не будет страшен роковой прыжок…"
Стихи эти когда-то читала мать.
Утром Маруся резко распахнула дверь в родительскую комнату, чтобы все раз и навсегда расставить по местам и поговорить начистоту.
На кровати в полумраке шевелились два тела.
Она выбежала на улицу, жгучие слезы позора заливали лицо, прохожие на нее оборачивались, и у самого входа в университет столкнулась нос к носу с Ленчиком.
- Ты что, детка? Что случилось? Ну-ка пойдем поговорим.
Почему именно ему она все рассказала, до сих пор непонятно. Задыхаясь, путаясь, прижимаясь всем телом к этому чужому человеку, она лепетала нечто совершенно несусветное, неприличное, то, о чем обычно молчат.
- Скажи, а твоя мать действительно отправила стихи на Запад?
- Откуда ты знаешь? Я ведь тебе этого не говорила.
- Да я их читал в одном русском журнале, он издается во Франции. К сожалению, показать тебе не могу, так как мне самому этот журнал давали на время.
- Что же теперь будет, как ты думаешь?