Михаил Горбунов - К долинам, покоем объятым стр 15.

Шрифт
Фон

Представитель остался при своем мнении.

Яков ничего не слышал - он был как в беспамятстве, площадь плыла в глазах радужными пятнами.

- …земля все помнит. Вон! - поднял руку, затряс пальцем в сторону. - Могилки-то родительские… - Снова смешался и вдруг крикнул, чувствовалось, совсем не соображая, что говорит: - Теперь хоть землю грызи!

За этой нелепо прозвучавшей фразой кипела в Якове последняя надежда на прощение, о котором он скрытно кричал сейчас и Любе, и отчей земле, и сельчанам, даже простодушным юным женщинам чужбины, нечаянно оделившим его иллюзией счастья на перепутьях войны; наконец, он кричал об этом своей совести. Он не в силах был высказать все это вслух, он боялся заслонить собой и своим грехом великий день, и мука немого покаяния разламывала ему голову.

Вдруг его прервал высокий, видно, стариковский голос:

- Что ты кричишь?! "Землю грызи"! Воевал честно - и говори честно. Чего пил, мы не знаем, теперь слезами похмеляисси!

Яков отстранился от микрофона, с напряженным испугом вглядываясь в говорящего, - тот прятался за спины впереди стоящих.

- Что, что?

- А то! Мы тут тоже не из глины деланные, понимаем! Кто тебя гнал из села? Вертайся!

Смешок побежал по площади. Яков молчал, облизывая сухие губы. Кто-то смеялся, а кое-кто из женщин подносил платки к глазам: Яков всколыхнул горькое прошлое и сам встал в нем трагически запутавшимся в обстоятельствах жизни человеком… Женщина же и оборвала кричавшего из задних рядов старика:

- Кинулся на человека! Быстрый какой: "Вертайся"! Куда вертаться, Федор хату продал.

Кажется, тут-то и началось собрание на площади.

- Зачем ему хата? - проговорил кто-то деланно-степенным тоном. - Он уже у Любы при деле состоит, с бидонами. Что ж, у нее места мало в хате?..

И пошло:

- Пускай в примаки идет!

- У них любовь старая…

- Видать, не в ту степь пошел… В город-то!

- Бывает! Не он первый, не он последний…

Люба стояла, закаменев, стиснув зубы: думала ли она, во что выльется выступление Якова!

- Люба, Люба! - теребила ее за кофту Софья, переживая за подругу. - Не думай ни о чем!

Она с досадой покивала Игнату незаметно от Любы. Привыкший подчиняться жене, Игнат тут же отреагировал и "по цепочке" дал указания секретарю.

- Товарищи, товарищи… - секретарь говорил в самый микрофон. - У вас все? - спросил у оттесненного в сторону Якова, кося на него глаза. Яков потерянно развел руки. - Спасибо. Товарищи, поприветствуем героя войны! Прекрасная речь. - И часто захлопал ладонями.

Ветераны, расступившись и как бы приняв Якова в свои ряды, тоже захлопали: по площади, словно удары крыльев, перепархивали хлопки.

- Видишь? - говорила подруге Софья, тоже не жалея рук, глаза ее влажно блестели. - А ты, дурочка, боялась. Вот тебе и Яков! Всех завел! А то, как мухи, спали.

Эти аплодисменты будто били по щекам Любу, пока она не пришла в себя. Грудь ей по-прежнему теснило, было трудно дышать, когда сквозь толпу, как в мареве, она увидела Якова, такого одинокого и потерянного. Но вот эта одинокость Якова приблизила ее к нему. Ни к чему не готовая, она воспринимала его сейчас почти как блудного сына. С гневной и жалостливой веселостью погрозила ему кулаком. Это было для Якова как отпущение грехов, он заулыбался ей издали, как ребенок матери.

После неожиданного и необычного выступления Якова с трудом слушали человека в черном костюме. Он понимал это, досадно тасуя в подрагивающих руках листки речи, в которой была лишь сплошная статистика весенних работ, предстоящих колхозу, известных каждому подростку в селе.

Будто только теперь наступила полуденная жара. Люди расстегивали пиджаки, рубашки, переминались с ноги на ногу, то там, то здесь вспыхивал шумок: видно, Яков не сходил у народа с языка.

Длился нескончаемый майский день, отрадно обдавая душу своей ясностью, стремительным движением облаков в бездонном небе, летящей зеленью берез над каменной статуей солдата, колышущимися на ветру красными галстуками внучат тех, кто толпился на площади. И пробил час громадского помина.

Не успел высокий гость под жиденькие аплодисменты сельчан затолкать в портфель свои листки, как бабы принялись за сумки и торбы. Засуетились по-домашнему, раскатывая рядна и клеенки на мягкой весенней траве. Выставляли кто чем богат: прозрачно сверкающие бутылки, стопки, тарелки, наполняемые солеными огурцами и помидорами, кусками пирогов, жирной домашней колбасой; крупно резали хлеб и сало, разматывали влажноватые полотенца, выпрастывая глиняные макитры с еще сохранившей жар, дымящейся, готовой сахарно рассыпаться картошкой.

И протянулся праздничный "стол" в обе стороны, с центром перед братской могилой, и целая улица выстроилась из группок людей, кто сидя, кто стоя расположившихся возле угощения. Царило доброе, может быть, немыслимое в обычной будничной жизни соседство, без чинов-степеней, и все соперничество было - у кого поядреней горилка да по-вкусней закуска. Все были равны здесь перед прошлым, никогда не объединяющим людей так близко, как в этот день.

Для Якова все, что творилось на площади, было совершенно внове. Он еще никак не мог без усилий над собой вписаться в праздничный день. А тут еще их с Любой потащила к своему "кутку" Софья. Люба рвалась домой: не с пустыми ж руками являться перед людьми, но Софья не пускала: "Небось у нас тоже ложки мыты".

Софьин "куток", при общем равенстве, расположился все же посредине "улицы", прямо под оградкой братской могилы. К нему же прибились приглашенные к "столу" председателя колхоза молодой секретарь и представитель района в своем застегнутом на все пуговицы черном костюме.

- Вы бы сняли пиджачок, - сердобольно сказала Софья, видя, как тот отирает платком бисерины пота с тестовидно-рыхлого немолодого лица. - Будьте как дома.

Он подвигал губами, не глядя на нее, - вероятно, все еще волновался из-за явно неудавшейся речи:

- Нет, нет, ничего, спасибо.

Между тем секретарь взял в свои руки бразды правления - и по праву. Чувствовалось, уважали его на селе: парень из местных, окончил институт, вернулся домой, работал агрономом. Первый тост был поднят им за отцов, не пришедших с войны, и матерей, состарившихся в одиночестве… Оттого, что совсем молодой человек говорил так неподдельно искренне - притихла площадь, с трудом сдерживая волнение.

Софья наклонилась к Якову:

- У него дед в партизанах погиб… Веселый был казачина! Может, помнишь?

Все время Якову виделось в молодом комиссаре что-то пристально знакомое. Слова Софьи высветили дальний закоулок памяти.

- Дядько Иван… Ковальчук?

- Помнишь, - удовлетворенно сказала Софья. - А Николая помнишь? Сына его? Он вроде однолеток был с тобой? - И потупилась, играя лукавыми и чуточку грустными глазами. - На досвитки вместе приходили…

Яков выдохнул с тихой тоской:

- Мы и призывались вместе. А там разбросало в разные стороны.

- Николая вернулся. После тебя. - Она не сказала "После того, как ты от Любы сбежал" - пожалела Якова, но в голосе ее все же что-то проскользнуло, и он с болью подумал об этом. - А тут… Пахали как раз, озимь сеяли. Он за плугом шел да и наткнулся на мину немецкую. И его, и лошадь… Вот оно как: на фронте не царапнуло, а тут, дома… - Софья показала глазами на секретаря, вытерла концами косынки слезы. - Сиротой рос, мальчишкой голопузым бегал по улице. А гляди, какой вырос. Орел!

Снова, в который раз за день, словно осколок провернулся под сердцем у Якова. Выло странно и печально чувствовать неостановимое течение времени, страшновато заглядывать в дымящуюся даль войны. Мысли гудели в голове, и площадь будто расслышала их, будто крикнула! "Тихо!" Он сжался, а вокруг в самом деле царила глубочайшая тишина: пили за павших…

А майское солнце уходило и уходило в зенит, и под ним гудела площадь, справляя горький и счастливый праздник: самая тяжелая минута отошла, повсюду взблескивали в улыбках глаза и зубы, сдвигались "кутки" с "кутками", обнимались мужики, вспоминая свои фронты, полки и взводы.

Районный гость снял наконец пиджак, ослабил галстук, прикрыл затуманившиеся глаза, угнул голову, резко смяв складки под подбородком, лицо побагровело, и из полуоткрытого рта медленно и твердо пошел сильный голос, расчленился на слова:

Ой, лита орэл, лита си-ии-зый
По-пид облакамы…

Зазвучавшая в этом совершенно преобразившемся человеке песня полоснула по самому живому, и площадь с благодарной покорностью подхватила ее. Стройными подголосками вступили мужики - исстари это была мужская песня, - задрожала высь:

Гуляе Максим, гуляе батько
Стэпамы, ярамы…

Рокотал призывным почином октавный голос, и отвечала ему площадь, а в песне сливались воедино и доля, и слава, и жизнь, и смерть. Якова тоже вовлек согласный поток хора, и он вошел в прекрасное древнее действо. Не надо было вспоминать слова, они приходили сами собой. Ни один ложный звук, ни одно лишнее движение руки, ни одна суетная мысль в самой забубенной головушке не нарушили волеизлияния просветленных душ - слитно, как памятный камень, была утверждена и допета песня.

И тогда все потянулись к гостю из района, оказавшемуся таким сильным певцом, а стало быть, и мировым мужиком; вокруг Софьиного "кутка" затопотали, загомонили люди. К приезжему подходили со стопками. Он кивал удовлетворенно, сознавая, что "реабилитирован", но и не опускался до панибратства - уронил бы себя: не как начальник, а как певец. Только еще подрагивали губы, выдавая сильное внутреннее волнение.

Ваша оценка очень важна

0
Шрифт
Фон

Помогите Вашим друзьям узнать о библиотеке