Всего за 114.9 руб. Купить полную версию
- Хорошо. Скажем, недели через две придете ко мне с этим стихотворением, товарищ Гаршва, - принял решение Симутис. Он поднялся. Встал с лавки и Гаршва. Зуйка по-прежнему оставался сидеть и все также барабанил пальчиками.
- Надеюсь, станешь нашим, - проговорил с теплотой Симутис, пожимая руку Гаршве.
- Товарищ Симутис, я тебе все растолкую, - многообещающе прошептал Зуйка, тоже поднимаясь.
- Ничего, через две недели разберемся. Спокойной ночи, товарищ Гаршва.
- Спокойной ночи.
Единственное окошко было зарешечено. По бокам висели ситцевые, когда-то светлые занавески. В углу стояла эмалированная плевательница. В слизкой каше соплями плавали желтые окурки. Валялись окурки и на грязном паркете. Симутис перехватил взгляд Гаршвы.
- Сейчас ты у меня на карачках выгребешь языком все окурки из плевательницы, - заявил он и сел на край стола. Гаршва по-прежнему шмыгал носом. Кровь все еще текла. Он услышал автомобильный гудок и увидел синюю муху. Она медленно ползла по оконной решетке.
- А ну-ка скорей!
Соловей заливался. Ведь он не исполнял обязанности секретаря высокомерного или чрезвычайно чувствительного поэта. Он просто - соловей. Lole palo eglelo - многоголосая хоровая песня. Скользящий туман - души умерших. Сказка - забытый язык.
Антанас Гаршва писал. В глубине сознания рождалось ощущение спокойной неотвратимости. Соловей смолк. В вышине над забором посветлело. В соловьиной песне Гаршва пытался отыскать утраченный мир. Ведь точно так же эта неприметная пичуга щелкала, заливалась тысячи лет назад. В ее пении был сокрыт какой-то шифр, угадывался первый понятный иероглиф.
Гаршва засвистел, подражая уснувшей птице: "Я пишу сказку. Я верю в нить Ариадны, верю в интуицию. Реставрацию прошлого я оставляю исследователям древних религий. Пускай себе спорят". На бумаге из плохой древесины живут две стихотворные строфы. В погибшем мире росли деревья и кустарники. Ель, сосна, липа, дуб, береза, можжевельник.
* * *
Симутис сполз со стола и остановился перед Гаршвой.
- Я жду.
Гаршва молчал. Он получил удар в живот и осел на пол. Внутри образовалась пустота. Сознание улетучилось, потом снова вернулось. Он почувствовал какую-то вонь.
Его прохватил понос.
- Что, наложил в штаны, поэт?
* * *
Они оба ушли. Хлопнула калитка. Над Артиллерийским парком разлилась заря. Гаршва смял исписанный лист и сунул в карман. "Надо бежать, бежать. В деревню". Он потушил лампу. Обошел комнаты. Открыл дверь в спальню к отцу. Ночная рубашка у отца распахнулась, грудь ровно вздымалась, и видно было, как шевелится пук седых волос. Отец спал с открытым ртом. Пахло старческим потом. Красное одеяло бугрилось в ногах. "Пускай спит. Сбегу, не попрощавшись". Гаршва притворил за собой дверь. Он надел поношенный пиджак и отправился на кухню. Там выпил два стакана молока. Съел ломоть хлеба. После этого закурил папиросу и вышел на улицу. Скомканный лист он разорвал, шагая вдоль Немана. Клочки бумаги бросил в воду. Сбившись в кучу, они поплыли к мосту.
* * *
Гаршва попытался подняться. Не хватило дыхания. Живот и ноги сделались какими-то неподвижными. Тогда он стал передвигаться с помощью рук, подтягивая следом туловище. Словно собака, которой переехало ноги. Он полз к плевательнице. И при этом по-собачьи повизгивал. Оставалось проползти каких-нибудь пару метров. Гаршва остановился.
- Скорей!
- Да здравствует Бабочкин, - тихо воскликнул Гаршва.
- Кто такой?
- Он хорошо сыграл Чапаева.
Симутис схватил со стола тяжелое пресс-папье.
- Будешь ползти?
- Не бей, не бей! - завопил Гаршва. Он прополз еще кусок. Плевательница была совсем рядом. У него начали дрожать руки, и он распростерся на полу.
- Встать! - велел Самутис.
- Да здравствует Бабочкин, - прошептал Гаршва.
Он поднялся, его била мелкая дрожь. И по-прежнему переполнял страх. "Я сделаю все-все, я засуну туда язык, только бы он не бил меня!"
У самого его носа находился полуботинок Симутиса. От него несло ваксой, и этот резкий запах, пожалуй, перекрывал вонь испражнений Гаршвы. Гаршва вскинул глаза, по-детски улыбнулся и, глядя прямо в выдвинутый вперед подбородок Симутиса, произнес:
- Не хочу.
Симутис обрушил ему на макушку удар пресс-папье.
* * *
Антанас Гаршва пришел в себя на веранде. Он лежал на скамейке, перед ним стояли Симутис и мужчина в белом халате.
- Очнулся? - спросил Симутис.
Гаршва согласно моргнул.
- Добро. Я тебя пожалел. Слышишь, что говорю?
- Слышу. Пожалел.
- Отлично. Теперь слушай. Ты шел по улице Первого мая. Хотел перейти на другую сторону. Больше ты ничего не помнишь. Повтори.
- Я шел по улице Первого мая. Хотел перейти на другую сторону. Больше ничего не помню.
- Правильно. Тебя задел автобус. Ясно?
- Ясно. Задел автобус.
- Добро. Выздоровеешь, опять будешь писать.
- Хорошо. Буду писать.
- Ты мне нравишься. Я погорячился. Однако… тебе же на пользу, думаю. Уверен, станешь нашим. Поправляйся. Пиши.
Симутис и мужчина в белом халате удалились. За забором загудела машина. Гаршва потрогал голову. Она была забинтована.
* * *
Антанас Гаршва выздоровел. На макушке остался волнистый шрам. Он засел за длинную статью "Гуманизм в советской литературе", но так и не закончил. Литву заняли немцы. Около двух лет Гаршва работал в книжном издательстве. Вычитывал корректуру и ничего не писал.
Сначала умер отец. Он часами ковырял в носу и молчал, словно набрав в рот воды, затем начинал стонать. Его отвезли в больницу. Отец умер от рака мочевого пузыря, но прежде долго мучился, потому что сердце было крепкое. Землемер с женой съехали с квартиры. Антанас Гаршва остался один.
Покой постепенно обволакивал его. Он потерял счет дням и часам. Засыпал прямо у стола. Не отвечал на вопросы своих коллег писателей. И однажды не пришел в издательство.
Коллеги привезли к нему врача. Врач определил: Гаршва не опасен, его не надо класть в больницу. Иногда к нему из города приезжал врач, иногда его навещали писатели с тощими узелками, в которых приносили еду, они же снабжали его деньгами, но купить на них что-нибудь было практически невозможно. Гаршва снова начал говорить. Коротко и очень сжато. Врач и его приятели из издательства решили: Гаршва выздоровеет.
Стояла ранняя осень, и он слонялся по саду. Часто срывал листья вишни и подолгу их разглядывал. Лист - это своеобразная карта, на которой он искал утраченные пространства.
Прожилки на вишневом листе - точь-в-точь как на носу римского сенатора, и вообще это - каменная стена, надежная, крепкая. Вокруг трава. Цезарь стоял на коленях и писал на дощечке. Gallia omnis est divisa in partes tres. Варвары увенчали свои головы венками. Зелеными. Был праздник. Где? Возле моря. Lole? Lepo. Eglelo? Ты прав, древний балт. Смотри же часами на волны Балтии. Смотри на вишневый лист. И поменьше переживай. "Широко раскачиваясь на темных вечерних волнах…" - нет, это не по мне. Кривые сосенки у моря. Смола стекает по стволу, падает на песок, и ее подхватывают волны. Драгоценный камень в венецианском плетении. Римский сенатор держит на ладони кусок янтаря. "Он красивее золота", - говорит сенатор, потому что сундуки его полны сестерций, а янтарь у него один. Augo? Ridij. Skambino? Palo. Древний балт, тот, что с музыкой в ладу, покажи мне, балт, дерево, которому ты молился. Разве оно приказывает? Нет. Значит, оно несет покой? Да. Погляди на дым, который поднимается в небо, на полевицу, на летящую птицу. На вишневый лист. Это тебе по силам.
У Гаршвы постоянно случалось расстройство желудка. Он то и дело бегал в деревянную будку, в двери которой отец вырезал дырку - кривоватое сердце. Гаршва торчал в уборной и сквозь эту дырку в виде сердца видел клочок неба.
"Охлади мою грудь своей хладной волной", - декламировал он. И думал о том, что надо бы дописать стихотворение, которое он разорвал когда-то и выбросил клочки в Неман. Но у него не получалось. Возникали просто отдельные слова. Lalo, балт, римский нос, skambino, небо, янтарь. Через месяц врач вылечил Гаршву от поноса.