Мария Романушко - В свете старого софита стр 27.

Шрифт
Фон

И всё опять стало хорошо. Всё и было хорошо. Но я не умела принимать это хорошее: человеческое тепло, благодарность. Для того, чтобы это принять – нужно самой раскрыться. А я этого не умела. Я всю жизнь училась только одному – обороне. Мама так и говорила обо мне: "Ёж… Колючая, как ёж. Не подступиться!"

И я совершенно не была готова к такому: "Я хочу поцеловать тебя". Вот так – с бухты-барахты?! Ни с того, ни с сего?! Для меня это было слишком сильное проявление эмоций с его стороны. Слишком резкое сближение. Для меня то, что он держал меня под руку – это уже было пределом мечтаний. Пределом допустимой близости. Мог бы просто сказать "спасибо" – этого было бы достаточно для меня. Мне кажется, он понимал это. Тогда зачем решил прибегнуть к шоковой терапии? Неужели думал, что вот так – одним поцелуем – можно расколдовать "степную дикарку"? Да, в сказке про спящую красавицу одного поцелуя оказалось достаточно. Но жизнь – это всё-таки не сказка… Хоть порой и кажется совершенно сказочной… – как этот мартовский вечер…

И мы шли дальше, и он держал меня под руку, и я потихоньку приходила в себя… Вообще, эти москвичи, думала я, они все такие. Все друг с другом без конца целуются: друзья, знакомые, приятели, при встречах и прощаниях, по любому поводу… У них это как-то слишком легко получается. Но я-то была воспитана совершенно по-другому, я жила среди людей, где не было этого заведено. Да, он прав: я – дикарка.

– Ты уже не сердишься? – осторожно спросил он.

– Уже нет.

– Ну, слава Богу!

Мы дошли до площади Коммуны. Она была похожа на дно лунного кратера, припорошенная, как будто лунной пылью, – пушистым снежком…

– Ну, а теперь можно? – улыбаясь, спросил он, взял моё горячее лицо прохладными руками и тихонько поцеловал в губы. – До свидания, миленький.

Впредь он так и будет меня называть: не по имени, а – ласково: "миленький". Он как будто, как и я, чувствовал, что моё холодное имя – не моё.

* * *

…Дома была в первом часу ночи. На моё счастье, все уже спали. И никто не задавал мне вопросов: почему так поздно? что случилось? отчего ты какая-то не такая? Ну, и так далее.

А я спать не могла совершенно. Зажгла свою зелёную настольную лампу… Под ней образовался жёлтый круг света – как будто маленький манеж…

Торопясь, пока не забылось, записала каждый шаг этого дня, каждое слово: и своё, и его. А потом пришли стихи…

. Извозчику я крикну:
. – В цирк!
. И кнут
. разрежет тишь!
. Навстречу
. полетят
. зубцы
. остроконечных
. крыш.
. Сольются жёлтые огни…
. В виски
. ударит кровь.
. – Гони, дружок, гони, гони!
. Храпит лохматый конь…
. Ворвёмся
. вихрем
. на Цветной!
. Кулисы…
. Двери стук.
. Взлечу
. по лестнице
. крутой…
. – Я Вас люблю, мой друг!

И только после этого уснула…

* * *

…Когда я оборачиваюсь и вспоминаю, когда перечитываю свои давние стихи, – жизнь представляется вереницей жизней, некой тугой спиралью, неумолимо раскручивающейся куда-то в бесконечность… Будет ли, есть ли у этой спирали конечная точка?… По крайней мере: отсюда – из земного бытия – ее не видно…

Спираль жизни. Бесконечное восхождение. И нет, и не может у него быть предела. Так я чувствую теперь.

Но тогда – в девятнадцать лет…

Тогда мне казалось, что я проживаю свою самую главную, свою долгожданную и (уж, конечно!) – последнюю – наивысшую, завершающую жизнь…

* * *

Весна семидесятого года. Цирк на Цветном. Запах опилок и лошадей…

Магически притягивающий манеж. Трагический Клоун…

Ежевечернее "стреляние" билетика на старых, стоптанных ступенях цирка.

Ежевечернее изумление, восторг и трепет: "Боже мой! Как же он смеет?…"

Откуда в нём столько дерзкой отваги – называть вещи своими именами? Вглядываясь в клоунаду "Тарелки", я вскоре догадалась, что мятая жестяная тарелка, с которой он выходит на манеж, – это… зэковская тарелка! (По крайней мере, тем, кто читал "Один день Ивана Денисовича" Солженицына, это было понятно.) А вся клоунада – о том, как человек не может оправдаться. Хотя оправдываться ему не в чем…

В роли партнёра отчётливо виделся "гражданин начальник" – которого не задобрить, не смягчить… А разрыв в барьере манежа, до которого доходил Клоун с жестяной тарелкой под мышкой, – и отшатывался?

Трудно было не увидеть в этом разрыве ту самую непреодолимую пропасть между "тем" и "этим" берегом… Между волей и – жизнью за колючей проволокой.

Весна семидесятого. И впереди ещё почти двадцать лет, прежде чем будет позволено говорить "об этом". А Клоун говорил уже тогда. Без слов. Но и без слов всё было ясно. По крайней мере – нам: мне и моим друзьям. Для нас имя Леонида Енгибарова с той весны и навсегда – в одном ряду с именами Сахарова, Солженицына, Любимова, Высоцкого…

…А "Медали"! Кто видел эту клоунаду, не забудут её никогда. Пародия на все и всяческие медали, на всю мишуру обывательской жизни, на весь этот парадный блеск и звон, от которого темнело в глазах и закладывало уши…

О, я была в цирке 22 апреля, в день столетия вождя, когда большинство в зале сидело с юбилейными медалями на платьях и пиджаках! И я помню, помню, каким громовым хохотом награждала эта чинная публика Клоуна, увешанного с ног до головы точно такими же медалями!… Зритель хохотал до слёз, зритель ревел и топал ногами от восторга, что вот, подишь ты, шут, хохмач – а посмел! Может, и они у себя на кухне "смели", – а он посмел так, как никто другой.

Дерзко, вызывающе! Смех сотрясал старый цирк так, что, казалось, может обрушиться купол!…

А сколь благодатны были последствия этого смеха – я могла судить и по себе, и по тем, кого приводила с собой на спектакли. Мы выходили из цирка раскрепощенными, свободными!

И тоже хотелось говорить. О главном. О том, о чём вслух было нельзя. Хотелось говорить, как Мой Клоун, – молча.

В то время и в тех условиях это казалось единственно возможным и самым действенным – пантомима.

* * *

Весна семидесятого года. Блуждания с Наташей Дюшен по мокрой Москве, которая в ту пору ещё звенела вовсю трамваями… Цветаева – от корки до корки. Ахматова – от корки до корки.

Маленький, сутулый цирк на Цветном. Огромная афиша на стене – афиша моего Клоуна…

* * *

Подарила ему подборку своих стихов. Он прочёл и сказал:

– Ты – поэт. И ты сама это знаешь.

Странно… а я всё ещё раздумывала: кем мне быть? чем заняться в этой жизни? А он видел и понимал меня лучше, чем я сама себя.

* * *

Пишу для него песню. Он сказал: "Нужна песня для моего фильма".

Я написала в ту же ночь и на следующий день принесла:

От любимых очей нигде
Не найти мне уже спасенья…
Поселюсь на падучей звезде
Августовской, почти осенней…

И хотя бы на день, на час
Я забуду тебя, забуду!
И крещенские проруби глаз,
И крещенские эти губы…

Время – по ветру, как песок…
И стреноженный дождь под вишней
Не спешит, как бывало с письмом…
Я забуду тебя, ты слышишь?

Только ветер стучится в дверь
И в пустые заходит сени…
Я прошу, я прошу – ты поверь:
Я ведь сильная, я сумею!

На Земле тополиный снег
Осыпает, наверно, крыши…
Ты уже не приходишь во сне…
Я забуду тебя, ты слышишь?

Он сказал, что нужна другая песня – от имени мужчины.

Написала другую. Ему почему-то не понравилась. Не очень понравилась. Он сказал: "Ты можешь лучше. Ты же профессионал!"

Принесла третий вариант.

Он сказал упрямо:

– Ты можешь лучше.

Перечитал её ещё раз. Сказал:

– Давай встретимся. Поговорим. Я объясню тебе, что мне нужно.

(Но – стихи мне никогда не возвращал. "Надеюсь, я могу их оставить себе?" – говорил он, и для меня это его нежелание расстаться с ними – было выше всяких похвал.)

Ваша оценка очень важна

0
Шрифт
Фон

Помогите Вашим друзьям узнать о библиотеке