В одну из таких ночей, когда в прозрачном воздухе пылала земля и линия горизонта пропадала среди огней и звезд, падал самолет, наполненный пассажирами. Он кружился, подчиненный закону динамики для плотных тел в менее плотной среде. Несколько долгих минут до встречи с землей обреченные люди ждали своего конца. Самолет был исправен, пилоты здоровы. Кем же были приговорены безвинные жертвы к страшной участи?
Молох пространства и времени устанавливает свою квоту, он собирает свою кровавую дань. Карающий закон требует отношения к себе как к религии; выполнение ритуалов становится святыней. Преступившие закон наказываются смертью вместе с теми, кто не был причастен к святотатству. Впрочем, человек, севший в самолет пассажиром, - похититель времени, он уже преступил черту… Молох пространства не мелочен, он часто прощает человеку ошибки, но только те, которые уже оплачены кровью. Как правило, одно пренебрежение к святыни влечет за собой другое - получается длинная цепочка, протянутая в неведомое…
…На высоте около девяти тысяч метров пассажиры допивали кофе, когда поняли, что с самолетом происходит что-то неладное. В тот день командир аэробуса перед вылетом привел с собой на самолет сына-школьника.
(Начало цепочки.) Когда воздушный лайнер набрал высоту, отец разрешил мальчику сесть в кресло второго летчика. Автопилот был включен, самолет висел среди безбрежного моря огней. На небе - ни облачка. Условия полета просты, но в отсутствие естественного горизонта (огни земли и неба сливаются) положение аэробуса можно определить только по приборам. За остеклением кабины - фантастическая картина ночного планетария. Командир отключает автопилот, дает сыну штурвал. Парень не первый раз держит штурвал в руках (цепочка выстраивается), он пилотирует многотонную машину под контролем отца, и самолет, как огромная рыба, преодолевающая течение, натужно шевелит плавниками. Пассажиры воспринимают неуклюжие движения фюзеляжа как результат воздействия воздушных потоков. Но среда вокруг - спокойна. Просто манипуляции мальчика штурвалом нельзя назвать выверенными, точными. Отец снова включает автопилот, просит на свое место второго пилота, сам выходит, чтобы размять ноги.
(Цепочка удлиняется.) В кабине появляется стюардесса, мило улыбается, предлагает кофе. Командир разговаривает с ней, потом бортинженер задает какой-то вопрос, и они с минуту беседуют. Затем человек, от которого зависят жизни людей, поворачивается к приборной доске: его слегка повело в сторону - поехал пол под ногами, но он спокоен - пилот исправляет ошибку сына. Проходит еще несколько минут, и… (Цепочка становится непомерно длинной!) Неожиданно командир замечает, что указатель крена на авиагоризонте показывает предельное значение, горит красная лампочка: "Автопилот выключен".
А это говорит о многом: произошло аварийное отключение рулевых машинок автопилота по предельному крену. (Слишком длинна цепочка, она задела дремавшего Молоха!)
Самолет начинает опускать нос и, набирая скорость, вкручивается в глубокую спираль.
Своевременные действия еще могут исправить положение, но как раз в этот момент второй пилот пытался придвинуть сиденье ближе (он маленького роста, не в пример командиру). Снял подвижную основу со стопора, но кресло, повинуясь инерционным законам, откатилось еще дальше назад - теперь не только ноги оказались в бездействии, но и руки не доставали до штурвала. Дальше - все как в кошмарном сне: людей вдавливает в кресла, стоявших бросает на пол. Командир, напрягая силы, пытается занять место сына. И это ему удается. Каким-то чудом он выводит машину к горизонту, но тут выясняется: два двигателя на одной плоскости остановились. Они снова теряют скорость и сваливаются на крыло… Участь людей в этот миг была предрешена. И эта участь в данном случае напрямую зависела от воли единственного человека на борту - командира, чьи обязательства перед Молохом подзабылись из-за каждодневной привычки. Привычка, как известно, заставляет забывать многое…
Мне никогда не нравилась роль пассажира, заложника Молоха.
И я в который раз повторяю себе: мне предстоит драка за себя, за моих товарищей - с ними же… Мои ребята почему-то уверены: на войне - можно все, коль не знаешь, будешь ли жив завтра.
Я поднес руку к самому носу: на светящемся циферблате штурманских часов было ровно пять по местному времени. Через час подъем, а сна уже давно как не бывало. Сказывается разница во времени. В сероватых рассветных сумерках - силуэты двухъярусных коек - странных железных клетей для полетов в наши мысли и воспоминания.
…Кажется, вчера это было: голубоглазый старлей вышагивает по Минску, как молодой павлин, выпятив грудь и выставив напоказ свои крылышки - звездочки, погоны - "голубое небо, золотая жизнь" (на курсантских погонах голубое поле оторочено золотом с черным кантом, прозванным "черным концом"). Такой юмор мы берегли для девчонок, сраженных простоватым героизмом фразы. Запах дешевого одеколона, смешанный с парами от летного комбеза, выстиранного в бензине, был вторым неотразимым аргументом для тех, кого мы любили… Курсант, затем лейтенант, потерявшийся на диком континенте Камчатка. Мне, холостяку, летчики, посмеиваясь, предлагали подружиться с медведицей Машкой, выросшей на летных харчах, тоже, в своем роде, одинокой. Четыре года на севере - ссылка, где год живешь в ожидании отпуска.
Но вот, наконец, наступило мое время. Я возвращался на Большую землю, в огромный мир, с железными дорогами, городами, гостиницами и женщинами - черненькими, беленькими, веселыми, улыбчивыми и не очень. Все вокруг вселяло надежду, сулило успех… Но странное дело. Прошло 3–4 месяца, и весь этот долгожданный рай в большом столичном городе стал мне не мил. Мне снились голубые сопки Камчатки… Я захандрил, сам не понимая отчего. Моя память снова возвращалась на краешек земли, и я снова слышал, как волны с шипением рассыпались у моих ног. В снах океан ластился ко мне, как огромное животное, и та земля, с которой к концу четвертого года мне не терпелось убежать, снова была со мной; со мной были ясные зимние вечера, когда воздух прозрачен до самых далеких звезд.
Вечером купол неба над головой разрезан на две сферы: одна светлая, там, где сахарные головки сопок еще освещены, другая - темнеющая, над черной бездной океана. Граница между сверкающими сопками и водой на горизонте из-за захода кажется очерченной окрашенным кровью лезвием.
И вот ты один, маленький человек, среди неотразимых декораций космоса… Когда садишься в самолет, все это остается внизу, и ты неожиданно вырастаешь в собственных глазах, ощущая необъяснимый внутренний свет перемен…
Сейчас я понимаю, что тосковал не о планете - Камчатке, розовом дельфине, несущем по волнам свое тело, я задыхался из-за отсутствия ставшей привычной атмосферы общения людей, которых отдаленность от всего мира сделала более свободными; это чувство, которое было сродни воздуху, обедненному кислородом. (Самое поразительное - не хватало пятнадцати процентов кислорода как раз на Камчатке!)
В столице я попал в придворную эскадрилью, обслуживающую штаб воздушной армии. Целыми днями на аэродроме толкался генералитет военного округа, прилетали и улетали крупные чины из Москвы. Здесь не было прямых дорожек, все бегали по ломаным кривым, обегая начальство. За теплые места под солнцем надо было сражаться, и если ты не имел "волосатой руки", то должен был обладать ловкостью канатоходца.
Умение ловко прогнуть спину и держать при этом голову здесь высоко ценилось, и хотя летчики в курилках посмеивались над собой и начальством, все они напоминали сиамских котов, гордо несущих головы на гибких спинах… Ничего подобного на Камчатке не было, и я, словно прирученное лесное животное, был снова выброшен в джунгли… На первых порах мне повезло. Я чем-то понравился командиру части, подполковнику, угрюмому человеку с фигурой, словно вырубленной из цельного ствола столетнего дерева. Он мог вполне походить на молотобойца или сталевара с огромными ручищами-клешнями, но он был летчиком, моим тезкой, Леонидом Ивановичем Красовским, с фамилией знаменитого маршала и лицом, как-будто вырубленным из камня, редко позволявшим себе изобразить улыбку.
В первый раз я увидел эту улыбку в его кабинете, когда представлялся, она была вызвана совпадением наших имен. Второй раз Леонид Иванович улыбался через два года, когда в этом же кабинете процедил сквозь зубы, потупив взгляд в какие-то бумаги на столе: "Я тебя породил, я тебя и убью".
Красовский был полновластным "богом" на аэродроме, его слово имело силу закона. За глаза летчики называли командира "папа", а Вадик, неистощимый на выдумки старлей из Краснодара, дал "отцу" точное прозвище - Салазар. Сам Вадик во все свои повествования, вызывавшие хохот в курилке, вставлял свое любимое выражение: "Морда - лопатой".
- Вот иду я к нему бодрым строевым шагом, морда - лопатой… Начинает меня "папа" строгать! А у меня - глаза пре-дан-ны-е… Морда - как совковая лопата… Да, командир; так точно, командир; никак нет, командир; исправимся, командир; будет сделано, командир! "Отцу", слов нет, приятно, и я - в "исполнительных" хожу! Уставом надо владеть, братва!
Салазар не любил бросать слов на ветер, несколько лет он убивал меня тонко, изощренно; мне дорого обошлись мои слова и мой хлопок дверью: "Не вы меня рожали, не вам меня убивать".
Надо же! За какой-то год после Камчатки я стал командиром корабля, еще за год - получил второй класс военного летчика. Я прекрасно умел держать голову при великолепно выгнутой спине. Как-то даже услышал за своей спиной: "Этот шустрый, далеко пойдет".
И вот, этот злополучный заход на посадку во Внуково…