Всего за 99 руб. Купить полную версию
Проспала я этак до своего часу и прокинулась. Я прокинулась, а она, гляжу, в одной рубашоночке сидит на стуле, ножонки под себя подобрала и папироску курит. Такая беленькая, хорошенькая да нежненькая – точно вот пух в атласе.
"Умеешь, – спрашиваю, – самоварчик поставить?"
"Пойду, – говорит, – попробую".
Надела на себя юбчонку бумазейную и пошла в кухоньку. А мне-таки тут что-то смерть не хотелось вставать. Приносит она самоваришко, сели мы чай пить, она и говорит: "Что, – говорит, – я, Домна Платоновна, надумалась?"
"Не знаю, – говорю, – душечка, чужую думку своей не раздумаешь".
"Поеду я, – говорит, – к мужу".
"На что, мол, лучше этого, как честной женой быть, – когда б, – спрашиваю, – только он тебя принял?"
"Он, – говорит, – у меня добрый; я теперь вижу, что он всех добрей".
"Добрый-то, – отвечаю ей, – это хорошо, что он добрый; а скажи-ка ты мне, давно ты его покинула-то?"
"А уж скоро, – говорит, – Домна Платоновна, как с год будет".
"Да вот, мол, видишь ты, с год уж тому прошло. Это тоже, – говорю, – дамочка, время не малое".
"А что же, – спрашивает, – такое, Домна Платоновна, вы в этом полагаете?"
"Да то, – говорю, – полагаю, что не завелась ли там на твое место тоже какая-нибудь пирожная мастерица, горшечная пагубница".
"Я, – отвечает, – об этом, Домна Платоновна, и не подумала".
"То-то, мол, мать моя, и есть, что "не подумала". И все-то вот вы так-то об этом не думаете!.. А надо думать. Когда б ты подумала-то да рассудила, так, может быть, и много б чего с тобой не было".
Она таки тут ух как засмутилась! Заскребло, вижу, ее за сердчишко-то; губенки свои этак кусает, да и произносит таково тихонечко: "Он, – говорит, – мне кажется, совсем не такой был".
"Ах вы, – подумала я себе, – звери вы этакие капустные! Сами козами в горах так и прыгают, а муж хоть и им негож, так и другой не трожь". Не поверишь ты, как мне это всякий раз на них досадно бывает. "Простика ты меня, матушка, – сказала я ей тут-то, – а только речь твоя эта, на мой згад, ни к чему даже не пристала. Что же, – говорю, – он, твой муж, за такой за особенный, что ты говоришь: не такой он? Ни в жизнь мою никогда я этому не поверю. Всё, я думаю, и он такой же самый, как и все: костяной да жильный. А ты бы, – говорю, – лучше бы вот так об этом сообразила, что ты, женщиной бымши, себя не очень-то строго соблюла, а ему, – говорю, – ничего это и в суд не поставится", – потому что ведь и в самом-то деле, хоть и ты сам, ангел мой, сообрази: мужчина что сокол: он схватил, встрепенулся, отряхнулся, да и опять лети, куда око глянет; а нашей сестре вся и дорога, что от печи до порога. Наша сестра вашему брату все равно что дураку волынка: поиграл, да и кинул. Согласен ли ты с этой справедливостью?
Ничего не возражаю.
А Домна Платоновна, спасибо ей, не дождавшись моего ответа, продолжает:
– Ну-с, вот и эта, милостивая моя государыня, наша Леканида Петровна, после таких моих слов и говорит: "Я, – говорит, – Домна Платоновна, ничего от мужа не скрою, во всем сама повинюсь и признаюсь: пусть он хоть голову мою снимет".
"Ну, это, – отвечаю, – опять тоже, по-моему, не дело, потому что мало ли какой грех был, но на что про то мужу сказывать. Что было, то прошло, а слушать ему про это за большое удовольствие не будет. А ты скрепись и виду не покажи".
"Ах, нет! – говорит, – ах, нет, я лгать не хочу".
"Мало, – говорю, – чего не хочешь! Сказывается: грех воровать, да нельзя миновать".
"Нет, нет, нет, я не хочу, не хочу! Это грех обманывать".
Зарядила свое, да и баста.
"Я, – говорит, – прежде все опишу, и если он простит – получу ответ, тогда и поеду".
"Ну, делай, мол, как знаешь; тебя, видно, милая, не научишь. Дивлюсь только, – говорю, – одному, что какой это из вас такой новый завод пошел, что на грех идете, вы тогда с мужьями не спрашиваетесь, а промолчать, прости господи, о пакостях о своих – греха боитесь. Гляди, – говорю, – бабочка, не кусать бы тебе локтя!"
Так-таки оно все на мое вышло. Написала она письмо, в котором, уж бог ее знает, все объяснила, должно быть, – ответа нет. Придет, плачет-плачет – ответа нет.
"Поеду, – говорит, – сама; слугою у него буду".
Опять я подумала – и это одобряю. Она, думаю, хорошенькая, пусть хоть попервоначалу какое время и погневается, а как она на глазах будет, авось опять дух, во тьме приходящий, спутает; может, и забудется. Ночная кукушка, знаешь, дневную всегда перекукует.
"Ступай, – говорю, – все ж муж, не полюбовник, все скорей смилуется".
"А где б, – говорит, – мне, Домна Платоновна, денег на дорогу достать?"
"А своих-то, – спрашиваю, – аль уж ничего нет?"
"Ни грошика, – говорит, – нет; я уж и Дисленьше должна".
"Ну, матушка, денег доставать здесь остро".
"Взгляните, – говорит, – на мои слезы".
"Что ж, – говорю, – дружок, слезы? – слезы слезами, и мне даже самой очень тебя жаль, да только Москва слезам не верит, говорит пословица. Под них денег не дадут".
Она плачет, я это тоже с нею сижу, да так промеж себя и разговариваем, а в комнату ко мне шасть вдруг этот полковник… как его зовут-то?
– Да ну, бог там с ним, как его зовут!
– Уланский, или как их это называются-то они? – инженер?
– Да бог с ним, Домна Платоновна.
– Ласточкин он, кажется, будет по фамилии, или как не Ласточкин? Так как-то птичья фамилия и не то с "люди", не то с "како" начинается…
– Ах, да оставьте вы его фамилию в покое.
– Я этак-то вот много кого: по местам сейчас тебе найду, а уж фамилию не припомню. Ну, только входит этот полковник; начинает это со мною шутить, да на ушко и спрашивает:
"Что, – говорит, – это за барышня такая?"
Она совсем барыня, ну, а он ее барышней назвал: очень она еще моложава была на вид.
Я ему отвечаю, кто она такая.
"Из провинции?" – спрашивает.
"Это, – говорю, – вы угадали – из провинции".
А он это – не то как какой ветреник или повеса – известно, человек уж в таком чине – любил, чтоб женщина была хоть и на краткое время, но не забымши свой стыд, и с правилами; ну, а наши питерские, знаешь, чай, сам, сколько у них стыда-то, а правил и еще того больше: у стриженой девки на голове волос больше, чем у них правил.
– Ну-с, Домна Платоновна?
"Ну, сделай, – говорит, – милость, Домна Панталоновна", – у них это, у полковых, у всех все такая привычка: не скажет: Платоновна, а Панталоноена. "Ну-с, – говорит, – Домна Панталоновна, ничего, – говорит, – для тебя не пожалею, только ограничь ты мне это дело в порядке".
Я, знаешь, ничего ему решительного не отвечаю, а только бровями этак, понимаешь, на нее повела и даю ему мину, что, дескать, "трудно".
"Невозможно?" – говорит.
"Этого, – говорю, – я тебе, генерал мой хороший, не объясняю, потому это ее душа, ее и воля, а что хотя и не надеюсь, но попробовать я для тебя попробую".
А он сейчас мне: "Нечего, – говорит, – тут, Панталониха, словами разговаривать; вот, – говорит, – тебе пятьдесят рублей, и все их сейчас ей передай".
– И вы их, – спрашиваю, – передали?
– А ты вот лучше не забегай, а если хочешь слушать, так слушай. Рассуждаю я, взявши у него эти деньги, что хотя, точно, у нас с нею никогда разговора такого, на это похожего, не было, чтоб претекст мне ей такой сделать, ну только, зная эти петербургские обстоятельства, думаю: "Ох, как раз она еще, гляди, и сама рада, бедная, будет!" Выхожу я к ней в свою в маленькую комнатку, где мы сидели-то, и говорю: "Ты, – говорю, – Леканида Петровна, в рубашечке, знать, родилась. Только о деньгах поговорили, а оне, – говорю, – и вот оне", да бумажку-то перед ней кладу. Она: "Кто это? как это? откуда?" – "Бог, – я говорю, – тебе послал", – говорю ей громко, а на ушко-то шепчу: "Вот этот барин, – сказываю, – за одно твое внимание тебе посылает… Прибирай, – говорю, – скорей эти деньги!"
А она, смотрю, слезы у нее по глазам и на стол кап-кап, как гороховины. С радости или с горя – никак не разберу, с чего эти слезы.
"Прибери, – говорю, – деньги-то да выдь на минутку в ту комнату, а я тут покопаюсь…" Довольно тебе кажется, как я все это для нее вдруг прекрасно устроила?
Смотрю я на Домну Платоновну: ни бровка у нее не моргнет, ни уста у нее не лукавят; вся речь ее проста, сердечна; все лицо ее выражает одно доброе желание пособить бедной женщине и страх, чтоб это внезапно подвернувшееся благодетельное событие как-нибудь не расстроилось, – страх не за себя, а за эту же несчастную Леканиду.
– Довольно тебе этого? Кажется, все, что могла, все я для нее сделала, – говорит, привскакивая и ударяя рукою по столу, Домна Платоновна, причем лицо ее вспыхивает и принимает выражение гневное. – А она, мерзавка этакая! – восклицает Домна Платоновна, – она с этим самым словом – мах, безо всего, как сидела, прямо на лестницу и гу-гу-ту: во всю мочь ревет, значит. Осрамила! Я это в свой уголок скорей; он тоже за шапку да драла. Гляжу вокруг себя – вижу, и платок она свой шейный, так, мериносовый, старенький платчишко, – забыла. "Ну, постой же, – думаю, – ты, дрянь этакая! Придешь ты, гадкая, я тебе этого так не подарю". Через день, не то через два, вернулась это я к себе домой, смотрю – и она жалует. Я, хоть сердце у меня на ее невелико, потому что я вспыльчива только, а сердца долго никогда не держу, но вид такой ей даю, что сердита ужасно.
"Здравствуйте, – говорит, – Домна Платоновна".
"Здравствуй, – говорю, – матушка! За платочком, что ли, пришла? – вон твой платок".
"Я, – говорит, – Домна Платоновна, извините меня, так тогда испугалась".