Я отплывал далеко от берега, упругая вода ходила подо мной, я ложился на спину и пел несвязные чьи-то стихи. Часто я подплывал к пароходам. От них тянуло запахом масла и нагретой краски. Я качался на воде, прошитой слоистыми зелеными лучами, глядел на черную корму и ржавый громадный руль. Как стаи чертенят, ныряли за копейками черномазые мальчишки. Однажды чахоточная девушка бросила мне полтинник и крикнула: "Ловите!" Я нырнул и поймал в воде медленно тонувшую монету. Когда я выплыл, она перегнулась через борт и смотрела на меня.
– Я боялась, что он утонет, – сказала она своему соседу, толстому юноше в пенсне.
Я изловчился, бросил полтинник и попал юноше в лицо.
Пенсне упало и разбилось. Мальчишки завыли от восторга, зашлепали по воде руками, пароход загудел, матросы начали гонять нас линьками. Сотни серебряных, как булавки, маленьких рыбок фиринок рвали в зеленой воде хлебные крошки.
Я поплыл к Серединскому. Между нами, сверкнув на солнце черной тушей, перевернулся дельфин.
Я видел, как далеко плыла Хатидже. Ее смуглые руки медленно и спокойно ложились на волну. И вдруг ярко блеснул синим огнем камень в ее кольце. Шумело море, хлопая суровыми парусами проходившей мимо барки.
Мы вышли и долго лежали на солнце. Я читал желтенькую книжечку "Универсальной библиотеки" Анри де Ренье, читал медленно, часто откладывал ее и втягивал в себя острый запах рассола.
Часто после купанья мы заходили в темное, пустое кафе, и мрачный хозяин-грек подавал нам в чашечках кофе со сдобными булочками. Моряки в белом, с золотыми кортиками, с крепкими лицами, улыбаясь, оглядывались на Хатидже.
Сквозь жалюзи в комнату врывались тонкие стрелы солнца, когда мне принесли письмо от Наташи.
"Больше месяца от вас нет ни слова. Неужели вы хотите, чтобы, кроме нашего "обручения", у меня не осталось ни одного воспоминания о вас?
Я узнала из письма Серединского, что утонул ваш друг, художник Винклер. Из этого же письма я узнала, что в Севастополе вы загорели, сильно возмужали, ваши дни проходят празднично и свободно. Я узнала, что Хатидже "необыкновенно изящная девушка, с волосами цвета темного золота".
Напишите мне несколько слов. Если бы вы знали, как одиноки и бессонны московские ночи, когда духота кутает город ватным одеялом. Несколько раз я ездила с братом на лодке в Нескучный сад, и вчера мы даже провели ночь в том же месте, где вы прятались от сторожей. Там я лежала на траве, в старых липах, думала о вас всю ночь напролет до рассвета. Только любовь может диктовать такие сумасбродные вещи – проводить ночи в Нескучном саду. Утром мы возвращаемся в город. Брат молча гребет, и лицо у него становится грустным и задумчивым. Иногда он скажет несколько слов о вас, всегда очень хороших. Там, в Нескучном, я иногда плачу. Я долго думала – написать ли вам об этом. Но так глухо и тяжело бьется сердце, что я не могу не сказать вам этого.
Я приеду в Евпаторию в конце июня. Напишите мне, где вы будете, я хочу увидеть вас около моря".
Я сказал об этом письме Хатидже.
– Напиши, чтобы она приехала. Я не буду спокойна, пока ты не напишешь ей. Любить тебя – большое испытание. Громадное испытание, но я уже перенесла его.
В порту два раза оглушительно прокричал пароход. Пора било ехать. Под окном раздался условный свист Серединского.
– Пойдем, – сказала Хатидже. – Значит, так?
– Так, – ответил я, притянул ее к себе и поцеловал в глаза.
Рыбачий поселок
Утром отвалил от пристани, зарываясь носом в волну, небольшой катер "Гурзуф". Мы стояли на палубе.
Плакали дети, гортанно кричали татары, разносчики перебрасывали возле нас апельсины, зеркальными бликами ходило по морю солнце. На пристани неподвижно сидели рыболовы, и серебрилась вода на сером, источенном ветром граните.
"Гурзуф" оглушительно прокричал и, валясь на борта, обогнул Константиновскую батарею. Открылись берега в садах и пламени летнего неба. Хатидже бросила в море серебряную монету, и тотчас же около носа парохода понеслись вперегонки мокрые на солнце дельфины. Запутался в тенте теплый ветер, налетевший с юга.
Мы долго смеялись из-за каждого пустяка. Грек-капитан в грязной куртке курил самодельную папиросу и зорко смотрел на берег. Ветер обвевал белые платья женщин, обнажал стройные ноги.
"Гурзуф" смело и упорно нырял, и пена шумела под кормой, разливая озера замысловатых кружев.
В небольшом доме Серединского для каждого нашлась комната. Обедали на балкончике. В окна лился синий свет, и ветер безнаказанно гулял по комнатам. Рыбачий поселок казался мертвым. За окнами лениво бродил по дачам татарин продавец фруктов, предлагая свой товар.
Далеко на горизонте Чатыр-Даг, видный с севера, стоял, как золотой слиток, едва тронутый чернью.
– Идите чай пить! – крикнул нам снизу Серединский, – На днях пойдем на Чатыр-Даг. Я был у Ахмета: он подвезет нас до перевала.
Чай мы пили на прохладной каменной террасе. На море белел косой латинский парус. Около изгороди стоял маленький ишачок Оська, хлопал серыми пушистыми ушами и переступал с ноги на ногу. Увидев Хатидже, он подошел к ней, уткнул влажную морду в ее колени, потом восторженно завопил, прося хлеба.
Сосед Серединского, дед Спиридон, седой и шумливый старик с коричневым лицом, пьяница и балагур, принес бутылку собственного вина. Весь день он возился в винограднике, где ему помогали две девушки-татарки. По вечерам они бегали к Хатидже с черного хода – просили погадать по руке и тихо, чтобы не услышал дядька Спиридон, звали ее, бросая в окно камешки:
– Хатидже, ханым Хатидже!
Потом стали приходить старухи татарки, высохшие и безобразные, как смерть. Они приводили с собой переводчиц-внучек в шитых золотом шапочках. В Хатидже они чувствовали что-то свое, учили ее татарским словам. Старухи благоговейно слушали, что говорила им Хатидже, и только изредка вскрикивали от радости или от огорчения. Меня с Серединским на время изгоняли с верхнего этажа, и мы уходили в сад или на берег пить кофе.
Татарки приносили Хатидже абрикосы, персики, груши. Раз вечером кто-то бросил ей в окно шарф с черными цветами.
Однажды нас всех пригласили на татарскую свадьбу. В белом доме с низенькими цветистыми диванами по стенам на мужской половине было шумно и накурено. Серединский пел свадебные песни. Выпили много молодого вина. Хозяин подарил нам старинный ятаган с золотой полустертой арабской надписью.
Потом мы, громко перекрикиваясь и покачиваясь, ездили на пароконном извозчике вокруг базара с отцом и братом невесты. На передней скамейке сидели два бледных, испуганных еврея-музыканта и торопливо играли бравурные марши. Встречные татары скалили зубы и подносили ладонь ко лбу и к груди, приезжие русские смотрели нам вслед с радостным изумлением.
На белой хате Спиридона было размашисто во всю стену написано черной краской: "Vive la vie et la mer!"
– Это что у тебя? – спросил Серединский.
– Фамилие мое по-французски. Тут осенью один человек приехал из Одессы, с нас всех портреты писал. Так это он. "Дай, говорит, Спиридон, я на твоей бандуре фамилие твое напишу по-французски, будет твоя бандура заместо маяка, моряки на нее определяться станут". – "Пиши, кажу, пес с тобой". Хотел еще хату всю красками расписать, да жена не дала. "И так, говорит, испоганил, незна що написано, может, это, говорит, французские матюки". Вы по-французски грамотный?
– Грамотный.
– А прочитайте.
– Спиридон Карлович Ярошенко, – прочел Серединский.
– Ну, значит, правильный человек.
А рыбаки пугали деда:
– Вывдимер написано у тебя. Выходит, что в Володимера перекрестил тебя грек, перевел в свою французскую веру.
– Да он, пиндос, кефалья душа, по глазам было видать, что листригон. Янаки его фамилия.
Наконец, третьи утверждали, что неведомый художник – сын очаковского булочника – приезжал на косу спасаться от воинской повинности.
Как-то на берегу я ловил на самоловы бычков, рядом лежала Хатидже и сидел дед Спиридон. Он чесал грудь и развивал тему о солнечных ваннах.
– Сраму в этом нет никакого, все богом сотворены, чего же его стыдиться. Солнце с человека лишний жир вытапливает. А это что! Был я матросом второй статьи, на "Иерусалиме", плавали мы на самый Дальний Восток, так там, в Азии, ходят, можно сказать, начисто голые и не срамятся. Привычка сказывается у людей. Народ все ровный, думаю – от воздуха это.
Я вспомнил, что Жучок мне тоже рассказывал про "Иерусалим".
– Дед, а на "Иерусалиме" не было с тобой Петра Жученко?
– Жучка? Да как же не было. Товарищ, можно сказать, вместе бедовали.
Пошли расспросы.
– Жучок! – кричал дед Спиридон. – Божий человек. Было у него дело с обезьяной. Купил он ее в Сингапуре. Не совсем она обезьяна, зверек такой, вроде кошки, умный, стерва, хвост, как у лисы. Цикавый зверек, всюду нос ткнет. У капитана с каюты сигару возьмет, принесет до матросов, положит, радуется. То на мачте сидит, с флагом играет, то у офицеров с карманов платки повытягивает и крутится по палубе, как одурелый. Пришли в Одессу. Дело было к зиме, а в Одессе снег, ветер, смотреть скучно. Зверек и затих. Сидит на планшире, трусится, глядит на снег, а сам плачет.
Потом зачал кашлять. Забился в каюту к механику, к отоплению, сидит и смотрит так, что капитан как-то зашел и говорит: "Эх, брат, ежели бы сейчас рейс в Сингапур, вот была бы радость. Чахотка у него, говорит, не может он пакости этой выносить".
А ветер зудит и зудит. Зверек потом и у отопления замерз, залез Жучку за пазуху, потрусился сутки, поплакал и помер. Жучок убивался, как по родному сыну, да и всем жалко было.