4 ноября.
Федя - художник. В свободное от "занятий" время он рисует "картинки". Одну из таких "картинок" он принес мне сегодня. Он написал свой портрет. Те же волосы огненно-рыжего цвета, тот же сплюснутый нос, те же смущающие глаза: один мертвый, выбитый пулей, другой прищуренный, веселый и быстрый. Он не в нашей, а в английской шинели, но с кубиками и пятиконечной звездой. Подписано: "Комиссар Федор Федоров, товарищ Мошенкин".
Он залюбовался своим искусством. Он не в силах оторвать восхищенного взгляда. Если бы он знал историю, он бы вообразил себя Неем или Даву (маршалы Наполеона - Ред.) На самом деле, он бывший бакалейный торговец, владимирский мещанин. Налюбовавшись, он говорит:
- Граммо-граммо-граммофон… Пате-пате-патефон… А нельзя ли на выставку, господин полковник, послать?
5 ноября.
Я приказал оседлать Голубку и выехал в поле. Застоявшаяся кобыла весело бежала размашистой рысью, звонко цокая по дождевым лужам. День был ненастный и теплый. Со свистом носился ветер. Разорванные, черно-лиловые облака низко опускались на землю.
Я люблю простор широких полей. Я люблю синеву далекого леса, оттепель и болотный туман. Здесь, в полях, я знаю, знаю всем сердцем, что я русский, потомок пахарей и бродяг, сын черноземной, напоенной потом, земли. Здесь нет и не нужно Европы - скупого разума, скудной крови и измеренных, исхоженных до конца дорог. Здесь - "не белы снеги", безрассудство, буйство и бунт.
Я остановился на берегу Березины и пешком пошел вдоль реки. Она струилась спокойная и глубокая. Ее пустынные воды сверкали Инеем ломкого льда. Слезился ржавый кустарник, нога скользила в мокрой траве, и Голубка, мягко ступая, тыкалась мне мордой в плечо. Я слышал ее дыхание, и мне казалось, что и она, и нависшее небо, и Березина, и шуршащий тростник, и я - одно неразделимое целое, единый, замкнутый и непознаваемый мир… И мне вспомнилась Ольга. Она вспомнилась мне такой, какою я видел ее когда-то, в Москве, - в белом платье и соломенной шляпе. Где Ольга? Что с нею?
6 ноября.
Россия - Ольга, Ольга - Россия. Если не будет Ольги, моя влюбленность в Россию потеряет свою глубину. Если не будет России, моя любовь к Ольге утратит всеобъемлющий смысл. Жить в России без Ольги все равно, что влачиться с Ольгой в изгнании, - влачиться на "поломанных крыльях", дрожа и "прижавшись к праху".
7 ноября.
Вчера у меня в саду повесили Назаренку. Он не сознался. Он, как зверь, отлеживался на кухне. Верил ли он, что умрет?
Был восьмой час утра. Всходило холодное солнце. За ночь выпал пушистый снег и замел песок на дорожках. Назаренко вышел с Егоровым на крыльцо. Потом, поеживаясь и жмурясь, стал под березу. На березе, на догола обнаженном суку, верхом сидел Федя. На улице молча толпились уланы.
- Начинай.
Назаренко глубоко вздохнул. Он был без шапки, в короткой, белой, расстегнутой на шее, рубахе. Егоров толкнул его в бок.
- Лоб-то… Лоб-то перекрести, сукин сын.
Я видел, как быстро-быстро задвигались пальцы и зашевелились синие губы. И я скорее почувствовал, чем услышал:
- Господин… Господин полковник!..
Но Егоров угрюмо сказал:
- Даже помереть не умеешь. На что крестишься?.. Крестись на восход.
Федя накинул веревку. Подогнулись худые колени, и голова опустилась вниз. Повисло длинное, бессильное тело. Федя спрыгнул, дернул за ноги и закричал на улан:
- Чего не видели? Расходись!..
8 ноября.
Поручик Вреде, гусар, провел всю войну на фронте, ходил на проволоку в конном строю, был ранен и заслужил Георгиевский крест. Коммунисты посадили его в тюрьму. Из тюрьмы он бежал. Он командует вторым эскадроном.
Каждый вечер он приходит ко мне, садится на турецкий диван и курит. Он совсем еще мальчик, белокурый, с розовыми щеками и детским пухом вместо усов.
- Юрий Николаевич, почему мы стоим в этой дыре?
- Приказано.
- А скоро пойдем вперед?
- Когда прикажут.
Он хмурит тонкие брови.
- Надоело.
- Идите один.
- Вы всегда надо мной смеетесь.
- Смеюсь? Бог с вами, Вреде… Если бы мне надоело, я бы ушел.
- Куда?
- В лес.
Скудеет день, загорелись первые звезды. За окном морозная ночь. Вреде ходит из угла в угол.
- Нас было три сестры и два брата, и отец, генерал. Мать скончалась давно. Было у нас имение, усадьба под Ригой. Отца расстреляли, старший брат убит на Кавказе, а о сестрах я ничего не знаю. Имение разгромили, конечно… Ну, вот… Отца и брата я им простить не могу…
- У Назаренки тоже, наверное, есть брат.
- У Назаренки?.. Так ведь он коммунист.
- А вы белый?
- Да, белый. Я за Россию.
Я улыбаюсь:
- И за усадьбу?
- За усадьбу? Нет… Чорт с нею, с усадьбой. Я не горюю: пусть разживаются мужики.
Федя вносит зажженную лампу. Погасли звезды в окне, запахло махоркой и керосином. Федя прикручивает фитиль и говорит, вытирая жирные пальцы о скатерть:
- И разживутся, и попользуются, господин поручик… Уж такой, стало быть, вороватый народ…
9 ноября.
У Егорова сожгли дом и убили сына. У Вреде убили отца. У Феди убили мать. Я понимаю, за что они ненавидят. Но за что ненавижу я?
У меня нет дома и нет семьи. У меня нет утрат, потому что нет достояния. И я ко многому равнодушен. Мне все равно, кто именно ездит к Яру, - пьяный великий князь или пьяный матрос с серьгой: ведь дело не в Яре. Мне все равно, кто именно "обогащается", то есть ворует, - царский чиновник или "сознательный коммунист": ведь не единым хлебом жив человек. Мне все равно, чья именно власть владеет страной, - Лубянки или Охранного Отделения: ведь кто сеет плохо, плохо и жнет… Что изменилось? Изменились только слова. Разве для суеты поднимают меч?
Но я ненавижу их. В распояску, с папиросой в зубах, предали они Россию на фронте. В распояску, с папиросой в зубах, они оскверняют ее теперь. Оскверняют быт. Оскверняют язык.
Оскверняют самое имя: русский. Они кичатся тем, что не помнят родства. Для них родина - предрассудок. Во имя своего копеечного благополучия они торгуют чужим наследием, - не их, а наших отцов. И эти твари хозяйничают в Москве…
Если вошь в твоей рубашке
Крикнет тебе, что ты блоха,
Выйди на улицу -
И убей!
10 ноября.
Москва… Москва - начало и конец моей жизни. Без Москвы, без ее кривых переулков, Христа Спасителя, Арбата и Кремлевских ворот, без ее богатства, славы, унижения и нищеты, нет Родины, а значит нет и меня. "Горят кресты на церквах, скрипят по снегу полозья. По утрам мороз, узоры на окнах, и у Страстного монастыря звонят к обедне. Я люблю Москву. Она мне родная".
Верю ли я в победу? В тылу тупоумие, взятки и воровство, - слепорожденные мыши. На фронте тупоумие, доблесть, разбой, - не воины в белых одеждах, а двойники своих же врагов. Я боюсь, что настанет день, и мы, как стадо овец, метнемся обратно. Метнемся, потому что корыстно любим Москву.
11 ноября.
Слава богу, мы выступаем. Из штаба армии получено приказание идти на Грабово и Бобруйск. Я велел отслужить молебен. Гололедица. Сеет дождь. Снег растаял на мостовой и смешался с желтым песком. Бурая грязь налипает на сапоги, липнет в руках кубанка. Священник вяло бормочет: "О мире всего мира и о спасении душ наших господу помолимся…", и Федя в мокрой шинели тянет вместо дьячка: "господи помилуй, господи помилуй, господи помилуй…" Уланы крестятся. Многие стоят на коленях. Один Егоров остался дома. Он согрешит, если будет молиться с нами: мы "нехристи" и "еретики".
12 ноября.
Входит Вреде. Он взволнован. Голос его дрожит:
- Юрий Николаевич, что же это такое? Я больше так не могу. Что мы, погромщики, в самом деле?.. Вы знаете, что случилось?
- Что?
- Жгун застрелил еврея.
- Из-за чего?
- Из-за денег.
Ротмистр Жгун храбрый и исполнительный офицер. Но он грабитель. Он не говорит "ограбил" или "украл", а говорит "покупил" шубу, "покупил" кольцо, "покупил" сапоги. Это же слово повторяют за ним и уланы. Пока не было крови, я закрывал поневоле глаза. Но сегодня дело другое. Я выхожу на крыльцо.
- По коням!
Федя подает мне Голубку. Я трогаю ее шагом к первому эскадрону. Впереди, на высоком, сером в яблоках, жеребца ротмистр Жгун. Я узнаю высокого жеребца: он взят в бою у красного офицера.
- Ротмистр Жгун!
- Я.
У него добродушное, красное, с рыжими усами лицо. Ему лет 40. Он из вахмистров царской службы.
- Вы убили еврея?
- Так точно.
- За что?
- Да ведь жид, господин полковник…
- Я спрашиваю: за что?
Он побагровел, но не произносит ни слова. Я говорю трубачу:
- Трубач, за что ротмистр Жгун застрелил еврея?
Трубач потупился: боится начальства. Но я настаиваю:
- Я приказываю тебе. Отвечай.
- За часы, господин полковник.
- Вы слышали, ротмистр Жгун?
Он молчит. Он "ест" меня по-солдатски глазами… Тогда я говорю:
- Расстрелять.
Я поворачиваю Голубку. И я не вижу, но знаю, что Егоров и Федя уже стаскивают его с седла и ставят тут же, у поповского дома, к стене. Я жду. Я жду недолго. Трещат два выстрела. Я командую:
- Справа по три. За мной! Шагом… ма-арш!