Закрылся ресторан, опустел Казачий дом. Мы пришли с Сережей в последний раз забрать свои вещи. Во всем доме оставался за сторожа единственный не арестованный жилец Костя Шибанов, да сидела у себя, как в норе, гадалка.
Поговорили с Костей, погрустили. Он вышел с нами во двор, проводил до нашей, теперь уже совершенно чужой, квартиры. Мы решили заночевать, чтобы с утра пораньше увезти свой скарб.
Только угомонились, выставили на середину комнаты упакованные чемоданы - послышался резкий визг тормозов.
Сережа еще одетый, я в ночной сорочке, скользнули мы к окну. Сквозь жалюзи видно было полицейскую машину. Я похолодела, схватила его за руку. Сережа прижал палец к губам:
- Тсс!
Я шепнула ему в самое ухо:
- Нас видно?
Он покачал головой, потыкал пальцем в стекло:
- Жалюзи.
Вот тут не могу понять, что происходит с памятью. Я хорошо помню, как строго выполнялся в Париже приказ о затемнении. Но эта машина, укороченные фигуры фликов, блестящая мостовая, срез угла Казачьего дома запечатлены так, словно все происходило в свете яркого уличного фонаря. Или в связи со Странной войной затемнение было отменено, или в сиянии только-только начавшей убывать луны я могла так ясно все это видеть, или страх обострил зрение, - не знаю. Машина стояла близко к тротуару, прямо под нашим окном. Двое полицейских остались возле машины и разговаривали. Сколько их вошло в дом, мы не успели увидеть.
Мне вдруг смертельно захотелось постучать в стекло. В неуместном озорстве, словно бес под руку толкал, так и подмывало пробарабанить: а мы тут! Подальше от греха, я сунула ледяные пальцы под мышки. Я подумала: "Надо одеться, сейчас они придут арестовывать нас". Дернулась, но Сережа крепко сжал мой локоть, и я застыла на месте.
Они вышли из дома минут через десять. Один впереди, двое по краям, между ними Костя Шибанов. Голова не покрыта, воротник плаща поднят. Перед машиной они замешкались, по всей видимости, Костю о чем-то спрашивали, он отвечал. Сережа обнял меня. Я поняла: на всякий случай прощается. Текли томительные минуты. Костя достал пачку сигарет, угостил фликов. Один поднес ему огонька закурить. Зажатой в пальцах сигаретой Костя показал куда-то в сторону, потом все засмеялись, словно он рассказал анекдот хорошим знакомым. Именно такое впечатление создалось. И вдруг случилось невероятное.
Они побросали недокуренные сигареты, затолкали Костю в машину, мотор взревел, машина резко взяла с места и уехала.
Всех арестованных французами иностранцев освободили через полгода, как это ни парадоксально, немцы. Им нужны были лагеря для военнопленных, а эти арестанты их не интересовали. В Вернэ французская охрана никого особенно не притесняла, не мучила. Но, не имея опыта обращения с таким количеством заключенных, забывала кормить. Пока различные ведомства препирались, кто должен поставлять продукты для арестованных, люди буквально умирали от истощения. Маша вернулась в Париж исхудалая до предела. Ирину тоже трудно было узнать, она, наоборот, опухла от голода. На меня она не держала никакой обиды.
Смертельные случаи были, но из наших знакомых не вернулся только один. Злополучный папаша Игнат. После освобождения братья-казаки зазвали его в гости и так накормили на радостях, что он, не выходя из-за стола, умер.
А нам с Сережей немыслимо повезло благодаря выдержке и находчивости Кости Шибанова.
Первое, о чем спросили его при аресте: "Где Уланов?" Костя пожал плечами: "Уланов в Казачьем доме давно не живет, а куда съехал - не знаю". Заглянуть в пристройку флики не догадались, нас спасли глухие жалюзи и мертвая тишина кругом.
Стоя возле машины, Костя поинтересовался у мирно настроенных фликов, откуда у полиции такая хорошая осведомленность обо всех жильцах дома. Они посмеялись его наивности и с благодарностью отозвались о неком Слюсарефф. Он хорошо на них поработал.
2
Непонятное. - Поль Дювивье. - Немного о красках. - Правда. - Первый налет. - Маму выписывают из госпиталя
Томительные, смурные, тянулись месяцы Странной войны. Мы затаились. Ждали, когда отпустят с позиций наших солдатиков, ждали со дня на день арестованных ни за что младороссов, то, наоборот, собственного ареста. Но за нами никто не приходил.
Все перепуталось. И самым непонятным во всей этой путанице был договор Сталина с Гитлером.
В наших размышлениях о судьбах России Сережа признавал за социализмом множество притягательных черт. И за каждую такую черточку воевал с многочисленными спорщиками. Большая часть наших знакомых не желала видеть на физиономии оставленной родины ни одной симпатичной черты.
Он запоем читал советские газеты. Они свободно продавались в Париже. Мы мчались смотреть советские фильмы, вчитывались в книги новых писателей. Это чтение было единственной возможностью постигнуть происходящее в России. И еще Горький. Горькому верили. Он был вне подозрений. И он безоговорочно принял новый строй. Наша информация о Советском Союзе была скудной, но кроме газет, книг и редких фильмов ничего ведь и не было. А изредка возникавшие слухи о невозвращенцах и их выступлениях против Совдепии были смутными и противоречивыми. Какой-то Ильин, он же почему-то Федор Раскольников, два или три краслетчика (их фамилий я не помню)… Какие-то взаимные обиды, обвинения, да еще в желтых французских газетах… Нет, отношение к невозвращенцам было явно настороженное.
Главной симпатичной чертой социализма, по Сережиному мнению, было неукоснительно выполняемое право на труд. Для него, вечно безработного, никогда не получавшего даже скудного пособия по безработице, обреченного наниматься на работу нелегально, провозглашенное право на труд затмевало все остальное. Уж чего-чего, а капиталистической безработицы он накушался по горло.
Безработица унижала его, он страдал от своей ненужности, он, как рыба, вытащенная из воды, хватал воздух безмолвным ртом. И не оттого он бесился, сходил с катушек и прибегал к спасительной выпивке, срывался на меня и замыкался в глухом отчаянии, что не удалось ему стать врачом, а пришлось удовлетвориться скромным ремеслом повара. Он, труженик по природе, и к этому своему земному назначению относился со свойственной ему добросовестностью и честностью. Он бесился от невозможности применить способности и быть полезным даже в такой скромной и непритязательной области.
И тогда мой муж сделал вывод: если при социализме нет безработицы, значит социализм гуманнее всех остальных форм человеческого существования.
Но внезапно произошло непонятное. Сталин заключил мирный договор с Гитлером.
- Это как же понимать прикажете? - тупо смотрел Сережа на газетный лист с фотографией Молотова и Риббентропа.
- А вот как, - сидевший напротив Саша схватил листок бумаги и карандаш, - вот так и вот так, - рисовал он серп и молот, а рядом свастику, - если здесь продлить, а полукружье серпа выпрямить, то вы получите - что?
- Не-ет, - искоса и хмуро смотрел на него Сережа, - нет, это… нет, - тряс он головой, - социализм и фашизм - совершенно разные вещи.
- А я вам говорю! - настаивал Саша, - видно невооруженным глазом. Серп и молот и свастика - палка о двух концах, но палка-то одна! У фашизма есть и другое название - национал-социализм! Вникните, вдумайтесь. Они же родственники, Сталин с Гитлером. Сиамские близнецы-с! Да, голубь вы мой сизокрылый, да! В России гуманный социализм! - фыркал он, - он такой же гуманный, как я - балерина.
Действительно, гуманный социализм не имел права на содружество с очевидно негуманным фашизмом. Как тут было не растеряться? А во французских газетах, кроме восторженных воплей о неприступности линии Мажино, ничего интересного не было.
Город жил мирной размеренной жизнью, но на улицах появилось много военных. Даже у тети Ляли стал появляться Таткин новый знакомый, летчик Поль Дювивье. Сережа подзуживал влюбленную Татку:
- Смотрите в оба, Таточка. Летчики - народ непостоянный. Сегодня здесь, завтра - в небесах.
Судя по всему, намерения у Поля были серьезные. Это был приятный молодой человек, стройный, подтянутый, по Таткиному определению, "настоящий мужчина". Он не бросал слов на ветер, умел послать собеседнику умный понятливый взгляд. Французская галантность и здоровый, незлобивый юмор делали его неотразимым. Если прибавить сюда красивую форму, а она шла ему необыкновенно, да правильные черты лица, да темно-русые волосы, то, не будь никакой войны, Татка выскочила бы замуж, не задумываясь.
Но война шла, и они отложили свадьбу на потом, на иное, счастливое время, когда все войны закончатся, и наступит мир. А впрочем, даже в этом немирном времени Татка была счастлива на зависть всем. Она весело парировала Сережины остроты и часто увлекала меня в укромный уголок пошептаться о Поле, какой он умный, какой красивый, какой мужественный.
- Нет, правда, он очень славный, - сжимала она руки и смотрела в потолок сияющими глазами.
Я соглашалась с ней совершенно искренне.