В 1917 г. борьба Империи и Революции разрешилась (возможно, не окончательно). И настал в петербургской истории краткий период, на котором в завершение этого размышления хочется задержаться в связи с нашей темой петербургского пейзажа. Это сумеречные первые пореволюционные годы 19181920, о которых столь многие замечательные свидетели вспоминали со странным восторгом. "На моих глазах город умирал смертью необычайной красоты" (Мстислав Добужинский). "Кто посетил его в страшные смертные годы 1918–1920, тот видел, как вечность проступает сквозь тление (…) В городе, осиянном небывалыми зорями, остались одни дворцы и призраки" (Георгий Федотов). "Зелень делает всё большие завоевания. Весною трава покрыла более не защищаемые площади и улицы. Воздух стал удивительно чист и прозрачен. (…) Петербург словно омылся (…) Чётче стали линии берегов Невы, голубая поверхность которой еще никогда не казалась так чиста. И в эти минуты город кажется таким прекрасным, как никогда. Тихая Равенна".
Я позволю себе прибавить к этим письменным свидетельствам устное, слышанное мною в 70–е годы от Александры Ивановны Вагиновой, вдовы Константина Вагинова. Вагинов сравнивал революционный Петербург с Римом последних времён, разорённым варварами, когда в нём осталось несколько сот жителей и по дикому городу бегали волки, но стояли те же дворцы и храмы.
Усиленно-пейзажные впечатления, переплетённые со смертными мотивами, и эти итальянско-античные, римско-равеннские ассоциации – особенность этого парадоксального любования опустевшим городом, в котором неожиданно катастрофически подтверждалось его гордое самоназвание – Северная Пальмира (классические руины в пустыне). Страшные события вернули "петербургскому пейзажу первоначальную прелесть", потому что можно теперь "любоваться тем, чем любовались сто и двести лет тому назад, – Невой, которой возвращена почти целиком её ширь, её раздолье, её пустынность. Ведь и смерть и агония имеют свою великую прелесть" (Александр Бенуа). В Петрополе прозрачном мы умрём – в близком предвидении этих времён писал (в 1916 г.) Мандельштам.
"Исчезновение обычной жизни, обволакивавшей здания, как бы выпустило на свободу собственный художественный смысл импозантной петербургской архитектуры, и он заполнил всё обозримое пространство – то самое, где погибали вещи и где не могли больше находиться люди" – так объясняет историческую атмосферу этих впечатлений искусствовед-исследователь петербургского пространства. "Дворец без царя", по Битову, в комплексе петербургских трагических парадоксов.
"Петербургу быть пусту" – в каком-то смысле (конечно, не окончательном) осуществлялось пророчество, и катастрофа возвращала городу "первоначальную прелесть". Как уже позже, перед второй мировой войной, скажет Ахматова Лидии Чуковской, – "Ленинград вообще необычайно приспособлен для катастроф" (за два года до ленинградской блокады это сказано!) – и этот петербургский катастрофизм просматривается и сквозь петербургский пейзаж и его историю. И Петербург как "нервный узел России" просматривается сквозь этот пейзаж – роль, которую, надо надеяться. он не утратил и в наши дни.
2003
Петербургское безумие
История человеческого безумия – одна из глав истории человеческого сознания. Русская литература вписала в эту главу свой отдельный параграф – она открыла особый национальный феномен петербургского безумия: так можно определить явление, образовавшее в нашей литературе целый сквозной сюжет – от "Медного Всадника" до "Петербурга" Андрея Белого. Но приступом к теме нам послужит стихотворение "Не дай мне Бог сойти с ума…".
Стихотворение не имеет у пушкинистов точной даты. В собраниях Пушкина его прикрепляют к 1833 году, поближе к "Медному Всаднику" и "Пиковой Даме", как будто был специальный год, когда поэта обеспокоила тема безумия. Но эта тема его беспокоит все его последние годы и нарастает лирически уже после "Медного Всадника" и "Пиковой Дамы" – там это было с героями, а в самой поздней лирике, по наблюдению Ирины Сурат, переживается лично, в первом лице, как собственная возможность. Не так давно, наконец, Я. Л. Левкович удалось догадаться, как возникло "Не дай мне Бог…": пушкинистка первая обратила внимание на одно письмо, полученное Пушкиным в ноябре 1835 г. от некоего Никанора Иванова, о котором более ничего не известно. Автор письма рассказывал Пушкину, что желал бы романтически "помешаться", только бы не влачить ничтожное существование в холодном Петербурге: "Еслиб я жил не в этом гранитном, болотном Петербурге, где повсюду гранит: от памятников и тротуаров до сердец жителей – я готов был бы бежать в дремучие дебри", где прятался бы от дневного света, "а ночью, при выходе тихих звёзд, жителей безмятежного эфира, подобно дикому зверю, наполнял бы поляны и рощи рыканием и стонами…" То есть он вёл бы себя примерно так, как вёл бы себя пламенный безумец пушкинского стихотворения, когда б оставили меня на воле… – но не оставят, как раз запрут, – так что догадка, что завязкой стихотворения стало сильное впечатление от письма необычного корреспондента, живого литературного персонажа (другого такого во всей эпистолярной коллекции Пушкина нет), письма, пришедшего к Пушкину из безвестных петербургских глубин, – кажется очень правдоподобной, и стихотворение надо датировать по письму Никанора Иванова, т. е. концом 1835 г.
Нам же сейчас существенно, что завязка была, таким образом, петербургская, хотя в стихотворении Петербург никак не присутствует. И только благодаря пушкинистской внимательности покойной исследовательницы нам открывается этот тайный творческий путь от переживания Петербурга корреспондентом Пушкина к переживанию безумия поэтом. Так в происхождении стихотворения хоть и косвенно и отдалённо, но связались две эти темы – Петербург и безумие.
Одновременно с нашей темой о петербургском безумии Андрей Битов предложил параллельно-зеркальную тему, которую он формулировал как "Безумие Петербурга". Какой еще город – и такой прекрасный город! – позволит себя так странно антропоморфно связать с понятием о душевной болезни? А Петербург позволит – Достоевский и бесноватый (И царицей Авдотьей заклятый, / Достоевский и бесноватый, / Город в свой уходил туман)…
Есть особая петербургская историософия, и в ней эта тема безумия и эпитет "безумный" звучат не раз, и настойчиво. Два примера. "В его идее есть нечто изначально безумное", – в 1926 г. сказал Георгий Федотов. Вторит ему уже в наши дни Александр Солженицын, причисливший к роковым ошибкам русской истории петровскую "безумную идею раздвоения столицы". Как будто Пётр предопределил тем самым тему "Двойника" Достоевского как петербургскую тему. Так, оба историософских диагноза точку безумия (пользуясь сильным лирическим словом Осипа Мандельштама) определили в самом начале – в идее города, в замысле, как безумие изначальное, и породившее всю дальнейшую нашу тему.