И ты ещё смеялся надо мной за мою веру в бессмертие!..
Да кто ему не верит, тот пусть и не читает стихов твоих…"
Это письмо Полонского Фету от 25 октября 1890 г. – тоже голос в споре об отношении поэзии Фета к "философии христианской". Вообще же пример с Баратынским и Фетом и суждением о них Толстого – пример к тому, как трудно и ненадёжно соотносить философские идеи и поэзию. Метод такого соотнесения ещё филологии не известен.
Леонтьев в письмах конца 80–х гг. их общему знакомому – Анатолию Александрову – постоянно говорит об атеизме Фета как о факте общеизвестном, притом в соотнесении с собою самим, каким он был до обращения в 1871 г.: он был таков, каков сейчас Фет. А о своём обращении он так говорит: Бог побил, Бог в голову постучал. "И счастлив тот, кого побьёт. Я – счастливый, а Фет – несчастный, в своём атеистическом ослеплении!" Но – отдаёт при этом предпочтение атеизму Фета (который "никогда не жаждет пропаганды") перед еретическим христианством Тол-стого.
Самому же Фету он в письме 12 ноября 1890 г. говорит о собственном опыте, точно таком же "ровно двадцать лет тому назад". А себя того времени, до обращения, он называл "эстетиком-пантеистом" (9, 13) и своё мировоззрение описывал так: успокоился "на каком-то неясном деизме, эстетическом и свободном" (9, 70). Путь Леонтьева заключал в себе проблему, общую с Фетом. Проблему, вряд ли вполне изжитую и принятием идеала строгого монашеского православия, как о том говорят "безумные афоризмы", формулированные в письме Леонтьева Розанову уже перед самой смертью и за год до смерти Фета, в котором единственным выходом из неискоренимого внутреннего конфликта признаётся подчиниться религии "даже и в ущерб любимой нами эстетики…" Тому же учит он и Фета в письме – практиковать принудительную молитву, которую вообще Леонтьев очень ценил – больше, чем лёгкую и свободную. И поначалу просит его смотреть на молитву как на "особого рода весьма распространённое и миллионам людей доступное колдовство".
В письме Александрову 17 февраля 1889 г. рассказан эпизод, интересный тем, во-первых, что мы узнаём о замысле второго письма Леонтьева Фету, которое он хотел прибавить к первому ("об одеждах, фраках и т. п.") и которое уже должно было иметь характер литературной критики, и, во-вторых, в эпизоде этом имя Фета неожиданно связано с именем старца Амвросия Оп-тинского. Леонтьев был из тех, кто очень ценил Фета раннего и не очень понимал и признавал "Вечерние огни", за то особенно, какое место в них занимают стихи любовные. Второе письмо он хотел писать об "утренних и вечерних огнях", "с дружеским советом о любви умолкнуть" – но, что замечательно, получил из скита от старца, почти всю его литературную работу в Оптиной благословлявшего, – получил на этот раз запрет со словами: "пусть уж старика за любовь-то не пронимает. Не надо". Так леонтьевская попытка литературной критики на поэзию Фета не состоялась по запрету старца, оказавшегося терпимее к грешной поэзии старого Фета, чем психологически и эстетически близкий поэту Леонтьев. Из истории отношений литературы и Церкви в XIX в. эпизод любопытный и симпатичный.
Наконец, статья "О стихотворениях Ф. Тютчева" – она ведь и послужила первым поводом к настоящим заметкам. Мы возвращаемся из конца 80–х годов на границу 50–60–х и убеждаемся, что сближение наступило уже тогда; на почве литературной критики – и даже принципов литературной критики – оно наступило сразу. Надо помнить, конечно, что в той современности это были события неодинакового значения; выступление Фета-критика было событием более заметным. Критик Фет являлся на фоне уже составившего себе немалое имя поэта; Леонтьев-критик – на фоне мало замеченного читающей публикой начинающего беллетриста. Но из нашей уже сегодняшней современности, из дальней ретроспективы, иначе видится, и заметно то в приёмах обоих авторов, что предвещало нечто в будущей литературной теории и было тогда в эпохе немалой новостью.
В самом уже конце века Владимир Соловьёв впервые, как он выразился, рассмотрел поэзию Тютчева по существу. Он уподобил её драгоценному кладу в недрах русской земли, остающемуся без употребления и даже без описания. Он назвал всех более или менее, кто ценил Тютчева и восторженно отзывался о нём, – Льва Толстого, Тургенева, Фета, Ап. Григорьева – не назвал несправедливо лишь Некрасова, – но констатировал, что "специального разбора или объяснения его поэзии до сих пор не существует в нашей литературе".
Фетовскую статью 1859 г., возможно, за давностью он уже не помнил. Между тем именно Фет за 36 лет до Соловьёва первый подверг поэзию Тютчева достаточно специальному разбору и достаточно пристально рассмотрел устройство тютчевской лирики как особого мира со своим внутренним пространством и своей архитектоникой. Именно этим понятием, не совсем привычным для литературного уха тех лет, он пользовался – понятием архитектонической перспективы. С точки зрения будущей литературной теории центральным местом статьи представляется сопоставление одного стихотворения Пушкина и одного стихотворения Тютчева – "Сожжённого письма" и "Как над горячею золой…" Фета интересует, как чувство и мысль соотносятся во внутренней перспективе двух тематически соотносимых стихотворений.
В статье предпринят настоящий структурный анализ двух пьес. И установлено, что у Пушкина за первым планом изобразительным и вещественным проглядывает на втором плане чувство, а живая мысль стихотворения улетела в беспредельную глубину перспективы и веет там до того отдалённо и тонко, что о ней можно спорить как о форме лёгкого облака.
Не то у Тютчева в его тоже "сожжённом письме": здесь самое первое слово сравнения – Как… – управляет картиной и ставит её в подчинённое положение к мысли, которая выступает сразу вперёд, а в последнем четверостишии так вспыхивает, "что самый образ пылающего письма бледнеет перед её сиянием". Мысль на первом плане архитектонической перспективы.
Но – мысль поэтическая: специальное обоснование понятия поэтической мысли и составляет теоретическую программу статьи. "Что же такое поэтическая мысль, чем она разнится от мысли философской и какое место занимает в архитектонической перспективе поэтического произведения?" Со времён объявленной у нас во второй половине 1820–х годов "поэзии мысли" поэты и критики, поэты-критики искали этого внутреннего разграничения в сфере мысли; Фет, наконец, в 1859 г. его проводит нацело. Мысль поэтическая "не предназначена, как философская мысль, лежать твёрдым камнем в общем здании человеческого мышления и служить точкою опоры для последующих выводов; её назначение – озарять передний план архитектонической перспективы поэтического произведения, или тонко и едва заметно светить в её бесконечной глубине". Два эти случая и представлены стихотворениями Тютчева и Пушкина, таким образом, являющимися здесь теоретическими примерами. В критике его времени фетовские разборы поэзии необычны своей системностью и структурностью. Он не только производит эмансипацию понятия поэтической мысли как таковой, но и строит собственную методологию её уловления в произведении: "Если же поиски за мыслью поэтической, тогда нужно вглядываться в поэтическую перспективу".