Как известно исследователям Боратынского, Б. В. Томашевский тему недоноска возводил к "l'avorton" (т. е. выкидыш буквальный) в старой французской поэзии XVII столетия (в недавней статье Н. Н. Мазур к указанному Томашевским сонету Jean Dehenault прибавила другой пример – афоризм Этьена Паскье о "недоносках поэзии", "petits avortons de Poesie"). Очень кстати будет заметить здесь, что французская эпикурейская поэзия в качестве полемического материала присутствует и в исповеди Ипполита: он декламирует в подлиннике "знаменитую и классическую строфу Мильвуа" (8, 343), при этом путая источник; на самом деле он читает из знаменитого стихотворения Никола Жильбера (1780), в котором возникла формула неприглашённого гостя на жизненном пиру, ставшая привычным общим местом и в русской поэзии эпохи Пушкина и Боратынского; и это тоже идет к делу в предполагаемом связующем контексте – как непреднамеренная знаковая отсылка к нему.
Что касается l'avorton, то исследователи считают, что эта связь лексическая с французским источником не была глубокой и философскую тему стихотворения Боратынского не определяла никак. Что-то в этой теме, видимо, всё же она предопределяла, если прочувствовать семантическую насыщенность грубого термина самого по себе и философские, скажем так, возможности его разработки, какие и были развёрнуты в беспрецедентно странном стихотворении Боратынского – и особенно если принять во внимание дальнейшую судьбу в литературе этого словно бы находящегося на границе литературного этикета понятия-термина. От "недоноска" к "выкидышу".
В "Идиоте" оба несчастных его героя называют себя этим грубым словом перед лицом природы как "пира и хора", природы в её ликующем великолепии, на фоне праздника жизни, в котором и мушка в солнечном луче – законная участница, но не они. Оба живописуют эту торжественную картину природного пира в горячих словах – не только князь, но и Ипполит Терентьев. Пира, "всегдашнего великого праздника, которому нет конца.." (8, 351) – то есть как бы вечного праздника жизни. Как бы – поскольку вечного здесь – псевдоним-синоним бесконечного. Но так синонимически бесконечная жизнь природы – как "вечный" фон для нашей конечной жизни – нам обычно и представляется, так она представлялась и Пушкину: "Красою вечною сиять". Равнодушная природа! У Пушкина в контрапункте этих двух эпитетов уже дремлет будущая протестующая формула Ипполита-Достоевского. Источник пушкинской "равнодушной природы" (или предвосхищавшая параллель) был усмотрен С. А. Небольсиным в "Театральном прологе" к "Фаусту" Гёте. Wenn die Natur des Fadens ewge Lange gleichgultig drehend… Когда природа-мать движеньем равнодушным / Нить вечную влечёт веретеном послушным… (перевод Н. А. Холодковского). "Перед нами явно общий поэтический словарь". Словарь и даёт опорные точки для уловления связей того большого контекста ("органического единства философской и/или художественной мысли"), "кончик, краюшек" которого на нас глядит из предпринятого сближения нескольких слов-концептов в двух произведениях двух русских авторов-художников, – сближения, в которое втягиваются другие тексты не только русской литературы. Равнодушная природа и её ewge Lange, вечная длительность – и вечная краса, договаривает Пушкин.
Статус вечности, закрепляемый за природой в различных философских и особенно – неизменно и повсеместно – поэтических картинах мира, – ведёт к спору двух основных религиозно-философских идей в истории человечества, как он очерчен в недавно впервые опубликованной книге Льва Тихомирова (1913–1918): спору христианства как религии Творения с религией "вечной самосущной природы" в учениях языческих и пантеистических.
Этот спор отражён и в лике природы у Достоевского. Вячеслав Иванов, когда говорит на эту тему в своей завершающей книге о Достоевском, недаром пользуется словом "вечная" как постоянным эпитетом. Иванов прежде всего отделяет Достоевского как созерцателя природных картин от того лирически-импрессионистического способа её схватывания "налету", какой выражен в стихотворной формуле Фета – Природы праздный соглядатай. Достоевский, говорит Иванов, наложил на себя запрет выступать в этой роли. "Очень редко позволяет он себе упомянуть о природе, и всегда с целью указать в нужные и торжественные минуты на её вечную, недвижимую символику".
Таков один лик природы в аспекте вечности. Это природа преображённая, можно сказать, софийная. Наиболее цельное оформление этот лик получит в зосимовой космологии как ответе на бунт Ивана Карамазова – космодицея Достоевского в большей мере, нежели теодицея. "Ты не веришь в Бога. Как же клейкие листочки?" Так обнажённо-программно определён ответ Алёши Ивану в черновых записях к роману (15, 233). "Бог взял семена из миров иных и посеял на сей земле…" (14, 290). Из этих семян и взрастают клейкие листочки, в споре братьев как бы отобранные у Ивана Алёшей. Достоевский "видит христианскую мистерию в вечной литургии природы", – не устаёт повторять Вячеслав Иванов.
Подобная "литургия" присутствует и в горячих описаниях в "Идиоте" ликующего природного хора не только князем Мышкиным, но и – прежде ещё него – Ипполитом Терентьевым. Начало пути к зосимовой космологии здесь несомненно, и несомненно слышится в этой мушке в солнечном луче торжественное слово космодицеи самого Достоевского: "И у всего свой путь, и всё знает свой путь, с песнью отходит и с песнью приходит…"
Но в том же монологе Ипполита тут же рядом природа является в виде неумолимого зверя-тарантула или безжалостной "громадной машины новейшего устройства", дробящей жизнь. Природа является в виде законов природы, не пожалевших и "великое и бесценное существо… которое одно стоило всей природы и всех законов её…" (8, 339) Два вопроса, которыми проходит испытание классическая теодицея, – смерть ребёнка (или страдания детей у Ивана Карамазова) и смерть Христа. Замечательно, что Ипполиту для его заключения о природе недостаточно своего человеческого несчастия – хотя чего же больше нужно в его ситуации, и с этой мерой нигилистического эгоцентризма, что высказывается его исповедью? Но нет – он прибегает к последнему аргументу – смерть Христа без Воскресения. Ему это слово приходит как вывод из впечатления от мёртвого Христа на картине Гольбейна, о которой ведь сам Достоевский сказал (а его герой уже за ним повторил), что от неё "вера может пропасть"; так что и сам Достоевский своим впечатлением соучаствует в страшном слове Ипполита, как и Боратынский участвует в восклицании своего Недоноска, странного своего лирического героя. Мёртвый Христос Гольбейна – в центре связующего смыслового контекста.
У Достоевского в другом месте (в очерке "Приговор" в "Дневнике писателя", октябрь 1876) устами "логического самоубийцы" законы природы названы вечными и мёртвыми, и два эпитета эти идут в одном ряду как синонимы: ". по каким-то там всесильным, вечным и мёртвым законам природы…" (23, 147). Таков другой лик природы в аспекте вечности. Это – "бессмысленно-вечная сила".