Позже, тридцать лет спустя уже после "Бедных людей", Достоевский писал, что гоголевские изображения "почти давят ум глубочайшими непосильными вопросами…" (22, 106). Если так он чувствовал Гоголя, то ведь подобным образом чувствовал Гоголя – на своем уровне – и Макар Девушкин в своё время. "Шинель" ему именно давит ум глубочайшими непосильными вопросами и вызывает самые беспокойные мысли. Но не давит ум впечатление пушкинской повести. Одно литературное впечатление возникает на фоне другого и его отменяет, снимает. Этим перепадом литературных впечатлений героя и строит автор "Бедных людей" сюжет родной литературы как телеологическую связь, целенаправленный путь (к нему, "новому писателю", целенаправленный – и к его новому герою, хоть и такому "бедному", но от того не менее новому). Автор "Бедных людей" не что иное творит о русской литературе, как порождающий миф, а в нём проступает подробностями, чертами, припоминаниями иной порождающий миф – всего бытия.
Юный Достоевский сообщал брату универсальную мысль (9 августа 1838 г.): "…какое же противузаконное дитя человек; закон духовной природы нарушен… Мне кажется, что мир наш – чистилище духов небесных, отуманенных грешною мыс-лию. Мне кажется, мир принял значенье отрицательное и из высокой, изящной духовности вышла сатира" (28, кн. 1, 50).
О чём эта мысль? О направлении развития человека как следствии изначальной ошибки, грехопадения, если перевести её на язык Священной истории. Такого размаха мысли предшествовали роману и, несомненно, его готовили. Если же ближе искать проекцию этой мысли в самом романе, то не принял ли для Макара Девушкина мир значенье отрицательное по прочтении "Шинели" и не на фоне ли пушкинской повести из изящной духовности вышла сатира?
Свою речь в романе (в самом первом весеннем письме) Макар Алексеевич начинает с "отдалённых сравнений", и эти сравнения – райские ("Сравнил я вас с птичкой небесной… то есть я всё такие сравнения отдалённые делал"), так в ответном письме и определяет их Варенька: "я сейчас же по письму угадала, что у вас что-нибудь да не так – и рай, и весна, и благоухания летают, и птички чирикают". Она права: это знак его жалких иллюзий. Но права и исследовательница романа В. Ветловская, принимающая "отдалённые сравнения" и райские мотивы достаточно всерьёз, как напоминание о "блаженно-райском истоке" общей человеческой судьбы. Напоминания, укоренённые в идеологии романа на уровне автора, идеологии, впитавшей утопически-социалистические мечтания, которые были связаны у французских учителей с воспоминанием о том, что "первые люди вышли счастливыми из рук Бога" (Фурье).
В письме по прочтении "Станционного смотрителя" читатель Девушкин счастлив, "Шинель" его свергает в "бездну". Таков его путь в романе, словно вписанный автором в путь русской литературы. Сокрушительный перепад впечатлений с трудом поддаётся рациональному объяснению: ведь то отражение своей судьбы, которое он находит в истории станционного смотрителя, тоже не обещает счастья, напротив: она ему предвещает самое большое несчастье его жизни – утрату Вареньки, а также такие факты его близкого будущего, как "спился", "вытолкали". Но он принимает эту судьбу у Пушкина, с умилением пересказывая, "как ловко описано всё" – "что он спился, грешный, так, что память потерял, горьким сделался и спит себе целый день под овчинным тулупом, да горе пуншиком захлёбывает, да плачет жалостно, грязной полою глаза утирая, когда вспоминает о заблудшей овечке своей, об дочке Дуняше!"
В. В. Виноградов отметил, что в этом своем пересказе Де-вушкин как читатель 40–х годов сгустил и усилил "натуральный" колорит подробностей: так, эпитет грязная пола присочинён им самим, у Пушкина его нет. Тем разительнее противоположный гоголевскому эффект этих пушкинских натуральных подробностей: их скопление служит эмоции, те же самые, кажется, натуральные вещи, которые станут страшны в "Шинели", здесь служат проводниками сочувствия. Грязная пола не унижает, но очень трогает, в ней нет ничего враждебного человеку, это тёплая горестная подробность, и её не надо скрывать, ею открыто утираются слёзы, – но она же станет уничтожающей человека вещью во впечатлении от "Шинели".
Обе повести освещают существование их героя-читателя, но "Шинель" его освещает резким и словно насильственным светом, высвечивая такое, что бы он хотел сохранить в тени: "Прячешься иногда, прячешься, скрываешься в том, чем не взял…". Его главное ощущение: в его конуру пробрались и подсмотрели чужую скрытую жизнь. Однако в повествовании Пушкина эта же жизнь не была ни чужой, ни скрытой. Обе эти характеристики открываются в гоголевском "взгляде".
Итак, перейдя из пушкинского мира в гоголевский, читатель-герой ощутил себя скрывающимся и прячущимся. Тем самым он уподобился первым людям, вдруг ощутившим свою наготу и скрывшимся между деревьями Сада. Они поступили так, комментирует это событие блаженный Августин, "по беспокойному тайному инстинкту, под влиянием которого они бессознательно делали то, что имело значение для потомков, ради которых эти события и описаны". В том числе, несомненно, и ради Макара Девушкина. И ради нас, вознамерившихся понять путь русской литературы. "Все разделения тварного мира" оформились в результате выбора первых людей. И первым таким разделением стала необходимость сокрытия наготы. Опоясания и кожаные ризы явились как "покровы сокрытия", данные "ради знаменования". Мир разделился на явное и сокрытое. Но сокрытием внешним знаменовалось событие внутреннее – разделение души человека по вертикали: "Живая душа человека раздвоена по вертикали и, действуя в реальной жизни по назначениям нефеш, человек способен обозревать себя "глазами" нешама, судить себя с высшей точки зрения в себе, испытывать муки совести и стыда за себя, переживать идеал и каяться сам перед собою".
Здесь описано, как рождалось самосознание – вместе со стыдом и вследствие его. Кажется, Якоб Бёме ввёл зеркальный мотив в толкование грехопадения. Люди вдруг узнали, что наги, то есть они вдруг смогли увидеть себя. Они тем самым стали, "как боги", потому что это, по Бёме, способность и привилегия Бога – самосознание, выразившееся в том, что Бог различил в себе свои Лица, вглядевшись в Себя, как в зеркало. Человек же, подобно в себя вглядевшись, узнал, что он наг. Тем самым он стал "раздвоен по вертикали" и сам отделил в себе от высшего низшее. Чувством низшего и явился стыд, который стал началом самосознания.
Акакий Акакиевич не только на мир не глядел (а мир на него), но, никак не подобно Нарциссу (который тоже на мир не глядел), не глядел он и на себя, то есть не смотрелся в зеркало. В ранней редакции повести автор посчитал нужным отметить эту подробность, доведя её до некоего вызывающего предела: "…на себя почти никогда не глядел, даже брился без зеркала" (III, 447). Но сам стал зеркалом для другого героя следующего акта литературной драмы, героя, созданного из того же гоголевского "тела": фигура, походка и пр. Герой "Бедных людей" увидел себя в зеркале "Шинели". Сочинитель "Шинели" ему подставил насильно это зеркало, ему его показал. И его существование, словно окутанное, как тем самым овчинным тулупом, в тёплые тона сочувствия автора в пушкинской повести, – во всей его безнадёжности оголил. Так, нас по одной походке узнают теперь: но ведь и раньше та же была походка, как и первые люди были наги и не стыдились, теперь же в зеркале Гоголя он так увидел эту походку, что "тут и на улицу нельзя показаться будет": и спрятались между деревьями Сада.
И уже посмотревшись в гоголевское зеркало, он во второй половине романа видит себя в предметном зеркале, вызванный на ковёр к генералу: "Я вспомнил, что я видел в зеркале: я бросился ловить пуговку!" Белинский, говорит М. Бахтин, "приводит место с зеркалом и оторвавшейся пуговицей, которое его поразило; но он не улавливает его художественно-формального значения (…) Может быть, это и помешало Белинскому правильно оценить "Двойника"". "Художественно-формальное значение" этого места с пуговкой в зеркале и составило великий коперниканский переворот Достоевского. "Девушкин видит в зеркале то, что изображал Гоголь, описывая наружность и вицмундир Акакия Акакиевича, но что сам Акакий Акакиевич не видел и не осознавал; функцию зеркала выполняет и постоянная мучительная рефлексия героев над своей наружностью, а для Голядкина – его двойник".