То же новое напряжение выступает и в характере душевного анализа. Мы воспользуемся одним наблюдением Константина Леонтьева из великолепного его критического этюда "Анализ, стиль и веяние. О романах гр. Л. Н. Толстого" (1890). Леонтьев заметил, что многие психологические наблюдения автора за героями в "Войне и мире" кажутся бесцельными, никуда не ведут, необходимо не связаны с ходом дела, с движением фабулы. И это так: но это здесь создаёт ощущение эпоса, создаёт простор вокруг всякого частного действия. Не то во втором романе: здесь гораздо теснее связаны душевные движения с неминуемым следствием, из него вытекающим. Леонтьев единственный обратил внимание на такую деталь, что Вронский, уезжая от Анны на скачки и садясь в коляску, залюбовался на мгновение переливающимся на солнце роем мошек, "вившихся над потными лошадьми" (ч. 2, XXIV). "Вронский вовсе не мечтатель; он ничуть не расположен долго задумываться о чём-то, рассеиваться чем-то. Он спешит, к тому же, на скачку (…) Признаюсь, что, читая это в первый раз, я подумал, что это одна из тех описательных заметок Толстого, которые ни к чему не ведут, анализ для анализа, заметка для заметки". Но, читая дальше, Леонтьев понял оправданность этой детали и дал ей тонкое объяснение. Только что Анна сказала Вронскому о своей беременности, с которой в их связь входит что-то очень серьёзное; он и счастлив, и растревожен, эта взволнованность входит, рассеивая и размагничивая, в напряжение, уже бывшее в нём перед спортивной борьбой. Необычное состояние это сказывается как в "расположении не совсем вовремя засмотреться на мошек", так и скоро в неловком движении, которым на скачках он переломит спину любимой лошади.
Рассеянность Вронского поведёт к катастрофе на скачках, а последняя – к решающему повороту в отношениях его, Анны и мужа; так миг отвлечения и рассеянности, несвойственного ему обычно эстетического созерцания – внутренней нитью неизбежного хода действия связан с будущим роковым, трагическим ходом событий. Леонтьев прав: анализ в "Анне Карениной" сосредоточеннее, теснее связан с событиями и к ним ведёт. Но и нет уже той свободы, которую в различных обстоятельствах их судьбы сообщала "диалектика души" лицам "Войны и мира". Свободное движение души чревато последствиями, не свободно от них, на место эпоса приходит трагедия.
Третий, поздний роман, "Воскресение", монолитно сосредоточен на единственной линии действия и заключённом в нём моральном уроке. Это не эпопея и не роман-трагедия, это роман идеологический. Соответственно и "душевное дело" Нехлюдова и Катюши изображается лаконично и сухо. Как писал об этом М. М. Бахтин в прекрасной статье 1929 г., "вместо живой душевной действительности даётся сухое осведомление о моральном смысле переживаний Нехлюдова. Автор как бы торопится от живой душевной эмпирики, которая ему теперь не нужна и противна, поскорее перейти к моральным выводам, к формулам и прямо к евангельским текстам".
Поздний Толстой начинается в 1880–е годы. Сам он установил границу своим отказом от литературной собственности на всё написанное им после 1881 г.; это решение, обнародованное в 1891 г., стало истоком семейного разлада и домашней драмы, кончившейся глубокой осенью 1910 г. уходом из дома в никуда, в пространство и в смерть. Поздний Толстой – это перевес проповедничества над "художеством", которое автор меньше ценит и словно его стесняется; это новое толстовское христианство, не только сведённое по-протестантски к Евангелию, но к очищенному Евангелию, освобождённому от чудес и пророчеств и содержащему только моральные заповеди, "религия практическая, – по объяснению самого религиозного реформатора, – не обещающая будущее блаженство, но дающая блаженство на земле" – это дело Толстого приведёт в 1901 г. к определению Священного Синода об отлучении его от общения с Православной Церковью. Но поздний Толстой – это и новая художественность неизвестной ранее силы, потрясшая русскую литературу по-новому.
Ещё когда-то перед "Войной и миром" он записал в дневнике: "Лень писать с подробностями, хотелось бы всё писать огненными чертами". "Смерть Ивана Ильича" в середине 80–х написана огненными чертами. Жизнь была скучная, серая, "как у всех", смерть даёт для оценки жизни огненные черты. Жизнь и смерть обыкновенного человека подводятся под силлогизм: все люди смертны, Кай человек… Но смерть открывает, что я не Кай, не вообще человек. "Разве для Кая был тот запах кожаного полосками мячика, который так любил Ваня? Разве Кай целовал так руку матери и разве для Кая так шуршал шёлк складок платья матери?" Запах кожаного полосками мячика или вкус сырого сморщенного французского чернослива в детстве, "особенный вкус его и обилие слюны, когда доходило до косточки" – в этом и всём подобном не был заключен будущий Иван Ильич, социальный итог, никакие отсюда к нему не тянулись нити, и это было всецело его, а не Кая, личное достояние. Тоже "подробности", каких было множество в "Детстве", с которого начал Толстой, но там они представляли счастливое изобилие, здесь они кричат, протестуют и пишутся огненными чертами.
Старый Толстой уже последнего десятилетия жизни продолжал писать "художественное" и почти его не печатал. "Хаджи Мурата" он писал "от себя потихоньку", как признавался в одном письме. Он вернулся в этой прощальной повести к дням своей кавказской молодости, когда он был рядом с событиями и в конце 1851 года сообщал брату о переходе Хаджи Мурата к русским как о свежей новости. Поэтическим как бы воспоминанием он вернулся и к молодому чувству жизни, и к полнокровности изображения; полнокровностью этой "Хаджи Мурат" отделяется среди поздних произведений. Вернулся он и к эпическому размаху сопряжения полюсов исторической жизни от горного аула до императорского дворца и от него до крестьянской избы – к такому размаху он был склонен в эпоху "Войны и мира". Но всё же это эпос старого Толстого – в компактном как бы сокращении, "конспективная эпопея" (П. В. Палиевский).
"Соловьи, смолкнувшие во время стрельбы, опять защёлкали, сперва один близко, а потом другие на дальнем конце".
Отклик природы на гибель героя, который отстаивал жизнь до последнего, – так с одобрением, не совсем согласным с идеей непротивления, записал Толстой в дневнике при начале работы над повестью. Прочитаем эту великолепную фразу как завершающую на художественном пути Толстого – ведь "Хаджи Мурат" был последним его любимым созданием.
1998
Пражско-русско-советский сюжет двадцатого века в трёх разговорах 1920–1945 – 1957–1968 – 1998
– Я не журналист и ни у кого никогда не брал интервью. – Это были самые первые мои слова при начале разговора с Анастасией Васильевной Копшивовой-Вуколовой в Праге в июне. Я сказал это, потому что всё-таки взял блокнот и начал записывать то, что она рассказывала, а она не упустила заметить, что сердита на журналистов, что они перевирают всё, и показала свежий оттиск из нью-йоркского "Нового журнала", где московский автор, который с нею беседовал, называет её Татьяной Васильевной. Я пообещал по крайней мере, что этого у меня не будет.
Я приехал в Прагу на конференцию славистов в Карловом университете поговорить об отношениях Тютчева с Чехией, занимавшей особое место в тютчевских историософских грёзах и планах. Чехия у него была на первом месте – в противовес католической и мятежной Польше (а гуситскую чешскую душу он считал православной). Тютчев, как он писал в одном из писем, чувствовал себя современником правнуков (нашим, значит, современником, скажем мы без всяких ближайших аллюзий), он смотрел из будущего, в котором видел Россию во главе славянского мира и всей Восточной Европы, имевшей в его глазах своё отличное от Западной предназначение – остановить идущую с Запада Революцию (именно так, с заглавной буквы, как собственное имя олицетворённой силы, которой может противостать лишь личность-сила Россия). Нам, тем самым правнукам, невозможно не сверять тютчевские видения и прогнозы с нашими результатами. О прогнозах и результатах и шла речь в докладе.