Лидия Яковлевна иногда говорила: это не моя тема, это не мой опыт. Так она говорила о Достоевском, когда это имя вдруг встало между нами в связи с моей рецензией на книгу "О психологической прозе". Формалисты, "мэтры" не любили писать и высказываться о Достоевском (после ранней работы Тынянова о Гоголе и Фоме Опискине), он был неподходящий им и, видимо, неудобный предмет. Зато могли со стороны сказать ненаучно и остро, как Тынянов о Ставрогине – а за Тыняновым записала это в 1927–м Л. Я.: Ставрогин – "это игра на пустом месте. Все герои "Бесов" твердят: "Ставрогин! О, Ставрогин – это нечто замечательное!" И так до самого конца; и до самого конца – больше ничего" (26). Остроумно и в точку того грандиозного противоречия, какое порождает в мире "Бесов" в самом деле невероятно раздутый всеми вопрос о герое романа. В том же духе сама Л. Я. в том же 1927 г. записывала, что о Ставрогине – Иване-царевиче мы читаем просто как о самом Иване-царевиче: как в сказке, автору романа закон не писан, "автор что хочет, то и делает" (44). Гораздо позже уже Д. С. Лихачев сопоставит мир Достоевского с миром волшебной сказки. Эти замечания о Достоевском – полемические замечания, тем и интересны; формалисты смотрели на Достоевского полемически и не любили его, зато умели вчуже, со стороны остроумно сказать о его структурной экзотике.
Экзотический, эксцентрический писатель Достоевский и в книге "О психологической прозе". Эксцентрический, потому что ему закон не писан в мире закономерностей – а только такой Л. Я. признавала серьёзным миром ("Я очень люблю закономерности. Понятие круговой поруки фактов для меня основное": 93). Серьёзный мир это Толстой. Классический выбор: Толстой – Достоевский – существовал для Л. Я., и она делала свой выбор. В разговоре она говорила, что современному человеку осознавать себя по Достоевскому интереснее, а по Толстому важнее. Так афористично я запомнил и в рецензии пересказал афоризм, но тут Л. Я., прочитав её в машинописи, запротестовала и предложила вместо "важнее" – "первичнее". Разумеется, так и сделали, тем не менее я постарался сказать в рецензии о несовместимости фигуры Достоевского с концепцией психологической прозы, ключевыми терминами которой были "закономерности" и "механизмы" общей жизни. Это не было возражение, мне лишь казалось, что странное положение Достоевского в книге это некий симптом, указывающий на пределы концепции.
В записях 20–х гг. есть такая: "Достоевский большой писатель, и интересный писатель". Дальше в довольно пространной записи – сплошное "Но…", но дело не в нём, а в этом определении – "интересный" (курсив собственный Л. Я.). Оно и в книгу "О психологической прозе" перейдёт: осознавать себя по Достоевскому "интереснее" (вновь курсивом). Мир ценностей Лидии Гинзбург сурово иерархичен, и такое определение в иерархии этого мира не даёт ему в нём хорошего места; этот мир в себя Достоевского не принимает. Закономерно – воспользуемся любимым словом Л. Я. – не принимает.
Лидия Яковлевна отвечала мне 12.04.78, что всё, сказанное в рецензии о Достоевском, – "это своего рода стрела (в настоящем отзыве и должна быть всегда некая стрела), пущенная очень дружеской рукой.
Дело в том, что высоты и глубины Дост. – это не мой опыт. Реальность внешнего и внутреннего опыта нужна прежде всего, вероятно, поэтам, но и прочим пишущим также.
Пределы книги, о которых Вы говорите, это и есть мой опыт – иногда вполне конкретный (счета, которые оплачены), иногда умозрительный. Я вполне понимаю, что такое Достоевский и что он значит для человечества. Но действительно это не мой писатель, и у меня нет о нём тех существенных мыслей, которые превращают предмет восприятия в самостоятельный предмет исследования.
Получилось, что я написала о писателях, имевших для меня наибольшее жизненное значение, Это Толстой, Герцен, Руссо ("Исповедь"), Пруст. Отчасти – в плане писательском – Сен-Симон. Это придаёт книге тот личный характер, о котором Вы так верно написали".
Стрела, пущенная дружеской рукой, была стрелой полемической, попыткой какого-то осторожного спора, на что Л. Я. ответила просто: не мой опыт, не мой писатель.
Но ко времени, когда это всё обсуждалось, Л. Я. тяготилась литературоведением. Она не любила этого длинного слова и говорила, что его не было в их время: – В наше время говорили: история литературы, теория литературы. (Не любил "литературоведение" и Бахтин и произносил это слово с некоторой гримасой). "Опять меня втянули в литературоведение – надоело. Главное, это уже не поступок" (письмо от 12.04.84).
Прозу же свою "о жизни", прозу-поступок Л. Я. писать не переставала. "…буду писать, вероятно, до последнего издыхания" – определила себе ещё в молодости. В 1987–м видел я у неё листок, озаглавленный: "Горбачёв". Аналитический портрет, как всегда. Видимо, эти последние листы ещё не печатались. Но и из более раннего многое тоже. Вот лежит в той папке, что я получил когда-то от Л. Я., листок в три машинописные строчки – в публикациях этого я не встречал, а между тем это анекдот высокого класса из советской литературной истории в человеческом, частном её отражении:
"Катаев будто бы сказал Зощенке: Хорошо тебе, Миша, что ты куришь дешёвые папиросы и пьёшь пиво, как вагоновожатый. А каково было бы мне падать с такой высоты".
Вот нам и записная книжка Вяземского наших времён. Лидия Гинзбург не всё ведь о предпоследних вопросах размышляла в своей прозе – она и мелочи литературной жизни, как её учитель князь Вяземский, собирала и сохраняла; любила "историю литературы с картинками" (9). Недаром вместе с другим своим, живым учителем, Б. М. Эйхенбаумом, перешла в конце 20–х к изучению литературной социологии и литературного быта. И вот такая картинка – одна из многих собранных и обработанных ею, но, кажется, ещё не опубликованная: в частной, живой истории пережитой нами советской литературы разве не хороша картинка?
2001
Идея обратного перевода (А. В. Михайлов. Обратный перевод. М.: Языки русской культуры, 1999)
Книги Александра Викторовича Михайлова начинают выходить уже без него. У него при жизни была всего одна книга и много-много статей. Несравненный по изобилию умственный труд его охотнее и естественнее укладывался в продолжающие одна другую статьи, чем в законченную форму книги. Так было, по-видимому, именно по причине этого беспримерного изобилия, которое требовало полифонии статей скорее, нежели организованного единства книги. Внутри же самих статей это свойство мыслительного избытка сказывалось как чувствуемые при чтении сверхнапряжённость и перегруженность смыслом и материалом, которые не удерживаются в границах этого текста, и он выходит из берегов и нуждается в продолжении, дополнении и развитии в виде новых текстов. И хотя филологическая статья это самая общая форма научной работы, михайловская статья в её уникальности была его личным жанром.
И вот посмертные книги, собираемые за автора уже составителями, слагаются из статей, этюдов, очерков, лекций, частью рассеянных по публикациям, в немалой же части своей (в настоящем томе – более трети его объёма) не появлявшихся в свет: изобилие творчества не успевало быть опубликованным. Может быть, это внешнее – формы, в которых работал автор? Но нет – вот и сам он в кратком тексте, написанном за год до смерти и озаглавленном не как-нибудь, а – "Предисловие, или, вернее сказать, – Послесловие – к самому себе" (послесловие!), говорил о структурных особенностях своего ветвящегося контекста как о самом важном для себя: ему бы нужно было, чтобы от каждой фразы на линии мысли ответвлялись новые линии и чтобы можно было (вводя в своём духе – своего михайловского юмора – уподобление со схемой линий метро) делать пересадки – что, понятно, невозможно – с одной линии сразу на две или три другие. Но что-то в этом роде мы и наблюдаем, читая работы одну за другой в настоящем томе: автор делает пересадки из немецкой культуры в русскую, из реализма в барокко, из нашего Гончарова в знакомого нам (во всяком случае мне) лишь по прежним работам автора Иоганна Беера, из словесности в живопись и философию, из древнегреческой лирики в современную музыку. Только так и осуществляется мысль – совокупляя и связывая в необъятном для одного ума пространстве европейской культуры.