"Философ в роли филолога" – гаспаровская формула недоразумения, какое заключает в себе "случай Бахтина". Для Гаспарова contradictio in adjecto. Между тем в самом деле философ в роли филолога – это довольно точный портрет автора книги о Достоевском 1929 г. Определение же "случай Бахтина" напоминает нечто в истории мысли – "казус Вагнер" у, кажется, нелюбимого филологом "сверхфилолога" Ницше. "Случай", похоже, тоже критический и требующий, видимо, для науки филологии защиты. Наверное, оттого – повышенный градус реакции на "случай". Раздражение принципиального филолога некорректностью бахтинской философско-литературоведческо-лингвистической смеси (этим "садомазохистским клубком") как внутренний мотив – можно было и четверть века назад расслышать. Реакция небеспричинная – ведь и в иных самых первых и более ранних реакциях была отмечена та самая смесь языков – в выразительном описании языка бахтинского "Достоевского" у Юлии Кристевой в конце её предисловия к французскому переводу 1970 г.: язык гуманистически-расплывчатый, пользующийся как терминами такими туманными гуманитарными понятиями, как душа и голос, язык, скользящий "между документированным стилем тщательного историка литературы и проникающей интуицией как способом чтения текстов; сочинение ни литературное, ни лингвистическое, ни философское, но всё это вместе сразу".
Естественно, двойственные не только реакции и оценки, но понимания. Для В. В. Бибихина, напротив, книга о Достоевском – слишком филологическая, литературоведчески зашифрованная; "terminologie tedmique)) из описанного Кристевой сплава прежде всего бросается покойному, увы, филологу-философу тоже в одном лице, в глаза; человеческое, экзистенциальное содержание достоевского мира зашифровано специальной терминологией. Автор книги "был скован подчёркнутой техничностью, после символистской вольницы, нового литературоведения с его теориями жанра, типами сказа" и работал "в искусственном отстранении от того, о чём говорит (…) Своей отстранённой терми-нологизируюшей манерой Бахтин подтверждал неизбежный по его убеждению разрыв между шифром научного исследования и необъятной правдой".
После символистской вольницы… Сам её лидер и в то же время дисциплинирующий ум вспоминал её сильно "после"; в своей итоговой книге о Достоевском, вышедшей в 1932 г. в эмиграции по-немецки, он описывал изменение ситуации в мире мысли о Достоевском: в начале века интересовались его большими идеями, но они обыкновенно служили предлогами для разных мистических идеологий, "которые легко расцветали на богатой почве его титанической проблематики. В наше трезвое время внимание исследователей обращается почти исключительно к открытию фактов и формальных вопросов, к биографии или к технике повествования, к стилю, к сюжету, к художественным средствам и литературно-историческим связям".
Очевидно, для Вячеслава Иванова "титаническая проблематика" Достоевского в большей или меньшей мере утрачивается в этом новом литературоведении; но он же признаёт, что в старой философской критике эта огромная проблематика служила предлогом для разных идеологий. Неизвестно, читал ли Иванов бахтинскую книгу 1929 г., мог и читать – её внимательно читали в эмиграции, более внимательно, чем в отечестве, – но ситуацию он описал ту самую, в какой возникли "Проблемы творчества Достоевского" (ПТД). Они возникли на месте встречи нашей философской критики и новой науки о Достоевском, одновременно рождавшейся в отечестве и в эмиграции (пражские сборники А. Л. Бема). Встреча эта и дала в 1929 г., "в наше трезвое время", этот случай "философа в роли филолога". Пожалуй, тогда в публичном литературоведении такой единственный случай.
Если верить ему самому, он не очень хорошо себя в этой роли чувствовал. Я уже рассказывал в печати о разговоре с М. М. в 1970 г., когда он жаловался, что написал свою книгу не так, как мог бы, потому что не мог там прямо говорить "о главных вопросах" – оторвал там форму от главного, так он это формулировал. Значит, "главное" было всё-таки философское и религиозное, и он через сорок лет жалел, что не мог философствовать прямо.
Бахтин был назван недавно "переводчиком идей Вяч. Иванова на язык следующего поколения". Следующее поколение, вступавшее на поприще после 1917–го, уже отрывалось от символистской и религиозно-философской эпохи, при всём сохранении остаточной связи и даже рыцарской верности ей. ПТД и явились книгой-памятником постсимволистского понимания Достоевского на фоне его понимания в символизме (прежде всего Ивановым). Недавно была дана попытка уточнить "исторический контур Бахтина" поправкой ко взгляду М. Л. Гаспарова (в первом его выступлении 1979 г.), уравнявшего его с формалистами в рамках их общей эпохи 20–х годов. Любопытна при этом фактическая ошибка О. Седаковой, решившей о Бахтине, что он "на полпоколения старше формалистов. Они – теоретики времён футуризма, он – мыслитель конца символизма". На самом деле он с формалистами из одного поколения, притом все главные формалисты – Эйхенбаум, Шкловский, Тынянов – старше. Но ошибка неслучайная, перед нами, видимо, интересный случай разного философского возраста в одном физическом и культурном поколении: можно сказать, что Бахтин теоретически, философски старше в рамках того же поколения и той же эпохи. Формалисты отрясали символистский философский прах со своих ступней – автор книги ПТД шёл по следу Вяч. Иванова, но делал поворот, оборачиваясь, как сказочный герой, философом в роли филолога.
С чего он начал в книге о Достоевском? С того, что отказался "софилософствовать" с Достоевским (с его героями), освободил своего Достоевского от философской критики, владевшей мыслью о Достоевском на протяжении полувека (начиная с трёх речей Владимира Соловьёва в 1881–1883). Эту власть философской критики он отклонил с порога – за одним исключением, решительно отделив Вячеслава Иванова от всех иных имён философской эпохи. Иванов открыл новый путь понимания Достоевского, в чём же он состоял? В том, как построена знаменитая статья Иванова о романе-трагедии (1911). Она построена так, что вначале рассмотрен "принцип формы", а уже за ним – "принцип миросозерцания" Достоевского. От принципа формы к принципу миросозерцвния – вопреки традиционной логике "от содержания к форме". Иванов первый рассмотрел Достоевского в таком порядке, назвав его "грандиознейшим из художников". Это и был "новый путь" и вообще изрядная новость в литературной критике.
Пошёл ли дальше Бахтин на этом пути? В книге 1929 г. он описал коперниканский переворот (по Канту), какой в мире Гоголя совершил Достоевский. Но и сам автор книги совершил свой коперниканский переворот в понимании Достоевского Вячеславом Ивановым. В структурном рисунке статьи Иванова он произвёл рокировку принципов, а именно: то, что Иванов описывал как "принцип миросозерцания" Достоевского – "абсолютное утверждение… чужого бытия: "ты еси"" – Бахтин захотел понять как "принцип формы" его романа, не приняв в то же время ивановского определения принципа формы как романа-трагедии.
Итак – "ты еси". Ключевое слово, про которое мало сказать, что это слово философское, – это слово прямо религиозное, слово молитвы Господней, завещанной нам самим Христом ("Отче наш, Иже еси…" – Мф. 6, 9). Почему-то комментаторы как Иванова, так и Бахтина не вспоминают, как это слово звучало в русской поэзии – у Державина, в оде "Бог", построенной как поэтически-богословское доказательство от человека, как бы обратное заключение от следствия к причине: Я есмь – конечно есь и Ты. "Ты еси" державинское до Достоевского и Вячеслава Иванова: