3. Русская литература XX века – это система доминант, типов сознания (экзистенциального, диалогического, религиозного, мифологического, политизированного и др.), которые "материализуются" в индивидуальном художественном мышлении писателя – категории, соотносимой с типом художественного сознания эпохи и "замыкающей" обе эти реалии в стилевой структуре произведения.
Изложим кратко сюжеты экзистенциальной традиции XX века.
Сюжет первый. О распаде старой духовности, о срыве культуры и сознания в начале столетия писали многие: от Вл. Соловьева, видевшего в этом времени "эпилог" "уже сыгранной исторической драмы" (правда, именно в этом времени Г. Плеханов ощущал себя обитателем пролога настоящей истории), – до Г. Федотова, в 1928 году определившего "XX век contra XIX". Суть этих потрясений подытожил в книге "Умирание искусства" В. Вейдле: "Судьба искусства, судьба современного мира – одно.
Там и тут бездуховная сплоченность всего утилитарного, массового, управляемого вычисляющим рассудком, противополагается распыленности личного начала, еще не изменившего духу, но в одиночестве, в заблуждении своем – в заблуждении не разума только, а всего существа – уже теряющего пути к целостному его воплощению".
Чувствовали "слом" все, говорили и писали о нем многие. Но лишь художественному сознанию доступно было обнаружить и воплотить глубину того "слома", которым был отмечен "век и человек" (Блок). Удалось это, например, Белому и русскому авангарду. Именно "Петербург", запечатлев процессы и тенденции века в символах места и времени, выразил идею развоплощения, спроектировав тем самым пути русского литературного и художественного авангарда своей эстетической системой, своим кризисным, "ломающимся" сознанием и поэтикой: они вместе выполнили задачу эпохи – "распылить вещевое слово", "разорвать – вопль сознания старого мозга", как об этом писал Казимир Малевич. В начале XXI столетия уже и не понять, о каком периоде истории XX века в 1911 г. рубежным сознанием своим догадывался Андрей Белый, когда пророчествовал: "Раз взлетев на дыбы и глазами меряя воздух, медный конь копыт не опустит: прыжок над историей – будет, великое будет волнение; рассечется земля; самые горы обрушатся от великого труса… Бросятся с мест своих в эти дни все народы земные; брань великая будет, – брань, небывалая в мире… Воссияет в тот день и последнее Солнце над моею родной землей…". О масштабе тех разрушений, которые нес душе человека XX век, мог лишь догадываться столетием ранее Тютчев, предчувствуя "последний час природы", когда "состав частей разрушится земных: Все зримое опять покроют воды". Однако у человека того века еще были силы уверовать в то, что "и божий лик изобразится в них!".
Произошла переоценка всех ценностей, отброшены сдерживающие человека пределы, каковыми для него были Бог, мораль… Достоевский прав в своем предсказании: получившее "дар свободы" "несчастное существо" "не знает, как от нее избавиться, кому ее препоручить". Человек XX века оказался в глобальной "экзистенциальной ситуации": наедине с метафизическими безднами бытия и собственной души, перед беспредельностью одиночества, из которого ему оставался лишь путь к "расколотому Я" (Р. Лейнг). Человек, утративший божественное равновесие духа и охваченный "экзистенциальным беспокойством" (В. Варшавский), очутился между собственным всесилием и бессилием. Он не просто "божий лик" стер из генетической и нравственной памяти своей, не просто Символ веры отверг, не просто идею Бога превратил в "проблему Бога", он устами набоковского Германа Карловича из "Отчаяния" совершил очеловечение Бога, довершив тем самым собственное обезбожение: "Идею Бога изобрел в утро мира талантливый шалопай, – как-то слишком отдает человечиной эта идея, чтобы можно было верить в ее лазурное происхождение… Я не могу, не хочу в Бога верить еще и потому, что сказка о нем – не моя, чужая, всеобщая сказка… она мне чужда и противна, и совершенно не нужна… Бога нет, как нет и бессмертия".
Но мир без Бога неминуемо превратится в мир без человека, когда "так много богов и нет единого вечного бога" (Л. Андреев). В этой всеобъемлющей формуле саморазрушения в начале XX столетия сошлись все: русская и европейская философия, русский литературный и художественный авангард (отсюда – в том числе и задыхающееся, сверхэкзистенциальное самоощущение Маяковского: "Я одинок, как последний глаз / У идущего к слепым человека!").
В этой плоскости вступила в диалог русская и европейская литература – Ф. Кафка, Л. Андреев, А. Белый, в частности. Здесь осуществился уникальный по своей силе провиденциальный потенциал литературы экзистенциальной ориентации. Ф. Кафка предсказал практически все бездны саморазрушения и самоуничтожения человека XX века и тупики грядущего абсурда бытия в "Описании одной борьбы", "Норе", "Процессе", "Замке": "борьбу без борьбы", "процесс" самоубийства отчужденного человека, готового принять вину без вины и подчиниться "наказанию без преступления", формулу "мыслю по кругу" как путь вырождения человека в "существо", эволюцию "невменяемого слова" (К. Свасьян) в невменяемую психику. Андрей Платонов в "Ювенильном море" почти дословно повторил кафкианскую стихию. Ужасающая разница кафкианских и платоновских видений абсурда заключалась лишь в том, что первый еще только фантазировал, второй описал уже пережитое.
Но ведь первым в пучину беспредельностей грядущего века бросил человека Л. Толстой! В "Смерти Ивана Ильича" его человек как таковой и был освобожден от Бога. Это почти как в "Правилах добра" Л. Андреева: такие правила есть, не сказано лишь, когда и как их применять. Человек один на один с бессмысленностью смерти и бессмысленностью жизни. Перед этой трагичностью человеческого бытия и сознания едва ли не первым застыл великий Толстой – "участник мировой сути" (Ю. Айхенвальд), когда посмотрел на человека XX века его глазами, заглянул в его подсознание, и когда в поздних своих повестях сам перешел в экзистенциальное "измерение" нового столетия. Открытую Толстым в "Смерти Ивана Ильича" экзистенциальную ситуацию А. Камю спроецировал на каждодневность нависшей над человечеством в XX веке угрозы массовой смерти. В обнаруженные Кафкой тупики "засознания" всматривались Андреев, Набоков, Мамлеев…
Россия, увидевшая эти бездны грядущего века и человеческой души через призму зрения Тютчева, Достоевского, Толстого, сама живущая "точно накануне чего-то" (А. Эртель), уже настроенная на "невиданные перемены, неслыханные мятежи" (Блок), узнала в Ницше своего героя и сразу же устремилась к нему духовно. Прав А. Эткинд, писавший, что в России идеи Ницше стали базой социальной практики. И романтические герои раннего Горького, и "красивый, двадцатидвухлетний" пророк Маяковского, и Сергей Петрович Леонида Андреева, все они столь несхожие, имеют общие корни, общую духовную "праотчизну" – теорию Ницше. В становлении русского художественного сознания XX века сам Ницше – как личность, как величайший бунтарь – оказался явлением эпохальным: после Ницше нельзя было думать, чувствовать, жить, как прежде. После него мир стал другим (трудно сказать, лучше или хуже) – миром XX века.
То, о чем свидетельствуют упомянутые историко-литературные и культурологические факты, подтверждает обстоятельство, в 1902 г. отмеченное Л. Шестовым: "Теперь ведь уровень идей во всех странах один и тот же, как уровень воды в сообщающихся сосудах". "Россия серебряного века была одним из центров высокой европейской цивилизации" (А. Эткинд). В этой связи история русской литературы XX века состоится лишь тогда, когда мы прочтем ее в контекстах литературы, философии, культурологии, других видов искусства. Литература должна предстать не как сумма диалогов, которые реконструировала компаративистика и XIX и XX веков, а объемно – как всеобъемлющий полилог столетия, воссоздающий бытие литературы не в трехмерном, а в четырехмерном пространстве (четвертое измерение – экзистенциальное), – полилог, единственно способный передать адову суматоху (М. Горький) XX века.
Воссозданная картина приблизит нас к истинному смыслу пророческих слов Вл. Соловьева: "Настоящее существительное к прилагательному русский есть европеец. Мы русские европейцы, как есть европейцы английские, французские, немецкие" (Вл. Соловьев).