Здешние бабы все толстые, тут любят тучных, с большой грудью, кряжистых, детородных, охватистых, с большущими круглыми задами, а ты такая хрупкая, слабая. Не злись, глупышка, не злись. Нина-Есуй гладила ее, и та вдруг перестала плакать и уткнулась в плечо, шмыгнула носом, а Нина-Есуй пощекотала языком ее ушко, поцеловала в щеку. Вытерла губами остатки слез с ее глаз. Ее соски были совсем маленькие и розовые на такой тяжелой упругой груди, она пыталась отстраниться, закрыться – молча, только смешно сопела, ну куда ты, глупышка, я ведь сильнее, не прячь, дай я поймаю на язык твои розовые горошинки. У нее оказался почти голенький лобок.
Нина знала, что татарки бреют, но он не был бритый, на нем росло всего несколько волосков, как у мальчишки на подбородке несколько первых длинных щетинок. Не заслоняйся, закрой глаза, давай я их тебе закрою языком, какие у тебя вкусные слезы, ох, если б еще и мылась хоть когда-нибудь, я обязательно приучу тебя мыться, глупышка, женское лоно должно пахнуть свежо и вкусно, глупая, попробуй, попробуй…
Потом Режабибби сидела, сжавшись в комок, и плакала, слезы текли в два ручья, и Нина, не зная, как ее теперь успокоить, неожиданно для самой себя взяла и нарисовала ей куклу – похожую на Режабибби, худенькую, полногрудую, симпатичную, и начала рисовать для нее платья, и сама увлеклась, а опомнившись, увидела, что Режабибби смотрит ей через плечо, и глаза у нее горят от восторга. Нина нарисовала ей столько платьев, столько та захотела, нарисовала дюжину кукол, толстых и стройных, похожих на русских женщин и похожих на киргизок, нарисовала страшную куклу, похожую на старшую жену, нарисовав ей груди до колен, и Режабибби высунула язык, дразня уродливую куклу, и засмеялась. А еще Нина написала саму Режабибби, набросала небрежно, как куклу: простодушная улыбка, шмыгающий нос, высокие скулы, тонкая шейка, завившаяся за ухо прядка волос. Написав, посмотрела, глянула в лицо Режабибби, чтобы сравнить, – и сперва не поверила сама. Когда-то однокашник сравнил ее с евнухом, знающим, как должно быть, видевшим сотни раз, умеющим оценить качество исполнения, но самому неспособным. Ее работы всегда оставались чертежами, иллюстрациями к правилам правильного рисования. А сейчас портрет получился небрежным, размытым, растяпистым, грязным, – но живым. Нина, взяв пальцами за подбородок, – Режабибби вздрогнула, – повернула ее голову к свету, уселась и торопливо набросала еще портрет, и еще. И, глядя на них, вдруг заплакала. Режабибби, всегда готовая разреветься, шмыгнула носом и за компанию залилась в два ручья. Глупышка, подползла на четвереньках, робко дотронулась до руки, погладила.
Нина писала ее десятки раз. Сапар-бий, глядя на карандаши, бумагу, на рождающийся дерганый, неровный рисунок, хмурился, недовольно бурчал под нос, – до тех пор, пока Нина-Есуй, вспомнив рисунок из монгольского альбома, не набросала карандашом на тетрадном листке его самого, верхом, с саблей на боку, с колчаном за спиной. В памяти всплыла даже причудливая вязь уйгурского письма, и она выписала его в три колонки у правого края листа. Сапар спросил хрипло, переспросил на дари и на узбекском, спросил на ломаном русском: «Что такое? Откуда? », но она в ответ улыбнулась и показала ему на карандаш. Назавтра ей привезли ворох бумаги, ящик карандашей и красок: детских акварелек, баночек с сохлой гуашью, раздавленные тюбики, уголь, мелки, кисти, – все, что люди Сапара смогли найти в Дароот-Коргоне. Сапар попросил ее сделать большой портрет, с тем же уйгурским письмом, терпеливо высиживал три дня подряд по два часа, пока она писала.