Естественно, нельзя не обратить внимание, не полагать контекстом рассмотрения этой проблемы и такие предельные проявления, как самозванство "до полной гибели всерьез". Это есть уже оборотничество, покидающее пределы социума и культуры, испытующее предельные границы человеческого, возможности трансформации за пределы антропологического, уводя в области зооморфного, и дальше, дальше – в каменноугольные пласты и газовые фракции, подтверждая всеобщую метаморфозмичность универсума, не оставляя ни малейшей возможности, если и не свободы выбора, то обнаружения остатков рефлективного самосознания на всех гранях и ступенях этой трансформации. Заметьте, что тут не поминаются и примеры духовных преобразований и метаморфоз, которые тоже не есть предмет нашего узкого и слабого рассуждения. Что мы можем сказать о примере такой неземной высоты, какой приведен в одной из новелл Боккаччо – преступник, преследуемый толпой, вбегает в убежище святого отшельника, убивает и под видом его проживает несколько лет. Умирает, самозванца хоронят под личиной святого, и – замечает в конце автор – удивительное дело, на могиле его стали происходить чудеса! Действительно – непредставимая чудесность! Но мы не об этом, а о том, что происходит в узкой, единственно поддающейся нашему неизощренному непосредственному наблюдению, зоне между геодезическими пластами и пластами неземной духовности.
Примерно так же, как среди глубочайших рассуждений непомерных умом мужей (и – заметим для нынешней политкорректности – жен) о причине темпоральности, о невозможности настоящего посередине между невозможным будущим и несуществующим прошлым, о процессах почти катастрофического изменения исторического восприятия времени, мы бы рассуждали просто о феномене настоящего как разнице скоростей процессов, происходящих в нейронах, и прочими суточными, месячными и годичными физиологическими процессами и изменениями. Но нет, ни в коем случае не подумайте, что речь идет о конкретной физиологии. Нет, о простой возможности укладывания в чистые снятые длительности одних физиологических процессов более быстро свершающихся других, воспринимаемых как многократные рефлектирующие пробегания и чувствования, что именно и порождает ощущение настоящего, даже нескольких настоящих – короткого дневного, более длительных месячного и годового. Но зачем мы об этом? Это не по нашей теме, да и не по нашему уму. Это просто так здесь выскользнуло, чтобы не быть затерянным за томительным ходом повседневных дел и других текстовых забот и обуз. Так и оставим это простой вставкой, даже и не по поводу, а по случаю.
Также мы не поминаем извечную проблему личности, маски и личины, честно служившую для многих исходным пунктом рассмотрения феномена самозванства, коренящегося в самой основе нашей нынешней антропологии. Отличие личности от личины и маски предполагалось укрепленностью ее в некой трансцендированной зоне, в обнаружении аксиологической ориентации, что в сумме описывающих и обнаруживающихся усилий объявляется в виде идеального образа.
Последним мощным явлением попыток утвердить подобный идеальный образ в пределах старой антропологии были фашистская и советская новая антропология, соответственно, явившие всему неприятно изумленному свету идеальные образы фашистского и советского человека. Про фашистского человека ничего не скажу, так как не живывал в зоне его бытования и функционирования, посему не имею конкретного опыта общения с ним. Но история советского самозванства вполне известна мне от литературных персонажей и реально бытовавших фальшивых, бродивших по вагонам и сидевших в высоких кабинетах, как бы героев и даже дважды-трижды героев всяких там неземных воинских и революционных событий советской эпохи до самозванства членов высшего партийного руководства, якобы знающих и постигших все науки, закономерности и принципы мирового и космического развития (ну, это уже, конечно, на уровне "полной гибели всерьез", это уж, действительно, таинственно и глубоко, как у помянутого "святого" разбойника).
Именно на линии разделения (или же соединения – не берусь судить) двух образов-идеалов – фашистского и советского человека – и на временной границе вообще конца существования больших социальных утопий, мифов и подобных идеалов-образов (кроме, конечно, травестийной зоны поп-культуры) и явился удивительный, на долгие годы завороживший ума и сердца российско-советской общественности, образ Штирлица. Мы не будем говорить о многих рационально труднообъяснимых и даже почти не схватываемых привходящих элементах этого образа, вполне не прочитываемых за пределами ареала чисто российской мечтательности и устремленности к высокому – я имею в виду соединение в этом изящном офицере рефлективности и романтичности Андрея Болконского и ослепительной красоты, так чаемых и вечно отсутствующих в простом быту, чистоты линий и блеска дизайна и моды, обнаруживаемых в России разве что в высшем дворянском обществе да в порожденных им балетных труппах Мариинки и Большого. В принципе, этот как бы берлинский, а в общем-то, петербуржско-великосветский обворожительный балет остроумных и прельстительно-циничных, но обходительных, изящных и сильных людей в прекрасной черной форме, напоминающей сверкающее оперенье Злого гения из "Лебединого озера" (а для самых уж утонченных, просвещенных – помесь врубелевского Демона и Печорина в офицерской форме), прощальной щемящей нотой прозвучал в атмосфере надвигающегося краха всего возвышенного, неземного и устремленного в вечность. Но мы не об этих несомненных и покоряющих достоинствах фильма и самого образа. Мы также не о принципиальном сходстве или же о несомненном различии фашистского и советского идеалов. Не в подтверждении и не в отрицание одного или другого. Мы не встреваем в эти болезненные, все еще актуальные и все еще не разрешенные споры мировой интеллектуальной элиты. Мы просто принимаем за данность, необходимую для развертывания драматургии нашей темы, наличие определенной различимой разницы в пределах несомненного сходства (хотя бы обще – европейско – культурного, или уж и вовсе обще – антропологического контекста), дающее возможность моментального перемещения из одного в другое.
И вот наш замечательный Штирлиц замечательным образом являет одновременно идеального фашистского и идеального советского человека, совершая трансгрессивные переходы из одного в другое с покоряющей и неуследимой легкостью (мы оставляем в стороне дидактический пояснительный текст за кадром, мы исследуем простую драматургию образа). Посему, вполне справедлив и глубоко осмысленнен его ответ в анекдоте:
– Штирлиц, а кто будет оплачивать междугородние переговоры с Москвой?
– Так я же не по личным делам звонил.
Кстати, ответ этот из нашего времени вполне точно, в довершение и окончательное осмысление данного образа, транспонирует все эти идеологические проблемы в а-мифологическое информационно-манипулятивное пространство, столь нам ныне близкое и вполне понятное.
Можно представить себе, какой трагедией стался для него (или, вернее, вечно становится в его незавершающемся фантомном мифологическом времени) вход советских танков в Берлин (конечно, в нашей интерпретации образа), рушащий все это изящное и авантюрно-щекочущее обаяние тонко выстроенной жизни и быта. Но и исчезновение отсчетного фона советской идентификации было бы для него столь же болезненным. То есть он невозможный герой в пределах жестко укрепленных онтологических идентификационных позиций. Он предвестник нового времени – времени мобильности и манипулятивности. Он герой транзитный, и потому некая горечь трагической неувязки витает над ним, придавая, впрочем, ему еще большее обаяние. Он герой страдающий в момент необходимости делать выбор, и даже не потому, что ему трудно сделать выбор между двумя одинаково влекущими образами, но потому что сам жест выбора теряет уже свою силу и онтологическую укрепленность (естественно, мы говорим не о временах противостояния двух великих мифов и утопий, но о временах создания фильма). Интересно для сравнения вспомнить фильм "Подвиг разведчика", временем создания вполне совпавший со временем противостояния мифов, где при сходной драматургии ни у самого мощно-цельного героя, ни у зрителей нисколько, ни в один момент не возникает сомнения в выборе и идентификационной принадлежности. Не возникает даже подозрение в возможности подобного сомнения. Он истинный самозванец, укрепленный в одной точке мощной идеологической идентификации, притворно перемещающий себя в другую и временно помещающий себя там для решения разного рода конкретных прагматических целей. Он сам это всегда отлично осознает и не порождает вокруг себя никакого рода двусмысленностей. Всем ясно и понятно, о какой победе говорит суровый Кадочников, поднимая тост: За нашу победу! В устах Штирлица это уже звучало бы именно двусмысленно. Вернее, двойственно – за нашу общую победу! За мою победу над необходимостью выбора! Э-эээ, брат, чего захотел! – ответили бы ему с обеих сторон, не понимающих суть его профетических проблем и страданий.
Но мы уже так не скажем. Мы отлично понимаем его. Поняли огромной многомиллионной сочувствующей и соучаствующей зрительской аудиторией.
Конечно, Николай Александрович, когда Вы позвонили мне и спросили:
– Дмитрий Александрович, а не напишете ли Вы мне что-нибудь про самозванство? Это ведь Вам близко.
– Конечно, конечно, – отвечал я.