С падением республики для Хименеса началась борьба за существование. Он покинул родину на пороге старости, а с ней пришли болезни и утраты. Из Испании доходили слухи о гибели друзей, о смерти близких, в 1942 году умер брат поэта. Свое шестидесятилетие Хименес встретил на больничной койке. Но по выздоровлении к нему вернулись стихи: "Как никогда я ощутил необходимость простоты, той, что была в моих наименее обреченных вещах… Однажды на рассвете я неожиданно написал несколько песен и словно вернулся в раннюю молодость". Публиковаться ему все труднее, но тем не менее выходит большая книга стихов "Единое время", созданная еще в Испании, итог его духовных и поэтических исканий. Он работает не покладая рук: "Полагаю, так и должен вести себя человек на войне, если не может держать оружие: делать свое дело, следуя призванию, и способствовать своим убеждениям, следуя запросам времени". На рабочем столе - сотни стихов и по меньшей мере две книги прозы, изданные десятилетия спустя: "Испанская война" и "Изгнанник". Не считая статей, рассказов и того, что не сохранилось. Не сохранился, в частности, цикл лекций о европейских и американских художниках слова, общее название - старинная перекличка часовых: "Слушай!". Лекции предназначались для вашингтонского радио, куда Хименеса пригласили участвовать в литературных программах. При условии предварительной цензуры текстов. Разумеется, от предложенной чести он отказался.
В 1942 году после долгих издательских перипетий в Буэнос-Айресе вышла самая большая книга его прозы - "Испанцы трех миров (Старого, Нового и "того" света)". Он начал писать ее в 1914 году, окунувшись в столичную жизнь, и, в сущности, писал непрерывно, но так и не закончил. Это миниатюрные, в большинстве шаржированные портреты - по определению Хименеса, "лирические шаржи" - людей известных, малоизвестных и совсем безвестных, "тех, с кем я жил и кого хорошо знаю, и тех, кто жил до меня и кого я хорошо чувствую". Свои лирические шаржи Хименес время от времени, начиная с 1924 года, публиковал в испанской периодике. В эмиграции пришлось отыскивать их по библиотекам, поскольку его мадридская квартира была разграблена и рукописи погибли. Часть он восстановил, написал новые, и в аргентинское издание книги вошло шестьдесят миниатюр с уведомлением автора, что всего их полторы сотни. Но почти треть сохранилась лишь как список имен с отдельными пометками "сделано". Подзаголовок датировал книгу 1914–1940 годами; за это время произошло слишком многое. Часть лирических шаржей стала мартирологом, персонажи других разбрелись по миру или сменили личину.
В "Испанцах трех миров" творческая манера Хименеса предстала в новом, как всегда, неожиданном виде. Он счел, что для избранного им жанра лучше всего подходит традиция испанского барокко с его долгими мелодичными пассажами, затейливой образностью, причудами и многословием. Но Хименес, то и дело "писавший поперек", - не экспериментатор. Он импровизатор и всегда избегал преднамеренности, доверяя лишь внутреннему голосу, то есть мысли в миг ее зарождения. И проза "Трех миров" дерзко сочетает витиеватое барокко с отрывистой речью, нелогичной и недосказанной, нервно меняющей ритмы и ракурсы. Мысль, застигнув сознание врасплох, ветвится, опуская логические связки, и словно размывает себя, уклоняясь от окончательного суждения. Речь кажется непроизвольной, как внутренний монолог (недаром Хименес уже в эмиграции полюбил Джойса). Создавая образ, он исходит из убеждения, что человек неисчерпаем и недоступен окончательному, судейскому, вердикту. Хименес не деликатничает, но если у него вырывается резкое суждение, он дает понять, что это его и только его впечатление, не добротный реалистический, вдумчиво прописанный портрет, а шарж, пусть и не всегда дружеский.
Его персонаж - человек в определенных обстоятельствах, здесь и сейчас; поэтому преобладает фон, и образ возникает из подробностей, казалось бы, посторонних. Но в этом импрессионизме всегда сквозит подтекст, фокусирующий действительность и обращенный в будущее. Примером служит этюд о Перале, судьба которого, увы, характерна для испанской истории (да и российской хорошо знакома). Морской инженер Пераль создал первую в мире подводную лодку и успешно испытал свой наутилус; ажиотаж был неописуемый, но недолгий, изобретение забыли, а самого Пераля отдали под суд за растраты (это еще полбеды - через полвека другого легендарного инженера, гранадца Сантакруса, проложившего автомобильную дорогу на высочайший пик Испании, расстреляли мятежники). В очерке Хименеса нет ни субмарины, ни Пераля, которого он в глаза не видел, а лишь собственные детские впечатления, крайне скудные, - иных у него, воспитанника монастырской школы, и быть не могло. Но все это - казенный холод школьного пансионата, осенний неуют, шумиха, контраст парадных мундиров и захламленного порта - заставляет ощутить, как лопается мыльный пузырь официозных торжеств в затхлом воздухе европейского захолустья, которым дышат все персонажи книги; среди них есть и герои, и жертвы, но большинство - те, кто в этом воздухе задохнулся.
В "Испанцах трех миров" Хименес изменил своему правилу - писать просто, но остался верен другому: "Нравственность в искусстве - это краткость". Его коротенькое, в несколько строк, рассуждение о Гойе стоит многих томов, написанных о загадочном художнике.
Шли годы, и те, кто мог бы вернуться на родину, не вернулись или вернулись, но остались внутренними эмигрантами, как давний друг и вечный оппонент Хименеса философ Ортега-и-Гассет, так и не принявший испанского гражданства. Чувство собственного достоинства не позволило вернуться Луису Бунюэлю, Пабло Казальсу, а кроткий Мануэль де Фалья завещал не переносить его прах в Испанию, пока не сменится режим. Фашизм отвергали безоговорочно, не рассуждая.
Последние двадцать лет жизни Хименеса были годами славы и скитаний. Куба, Мерилендский университет близ Вашингтона, Флорида, снова Куба, последующие семь лет почти безвыездно - Пуэрто-Рико. В одном, казалось бы, его эмигрантская судьба счастлива - он остался в родной языковой среде. Родной, но только не для Хименеса с его обостренным чувством языка; лишь в Аргентине он с детской радостью услышал отзвуки андалузского говора. Он называл себя "гражданином вселенной" и только в изгнании с горечью, а быть может, и с тайной радостью, окончательно понял, что он навсегда - Поэт из Могера. "Каждую ночь я хватаю карту и, обегая глазами мир, ищу, где жить, - пишет он, - и не нахожу… Сосны, камни, песок - лишь о них я помню…"
Позади остались конференции и митинги в защиту Республики. Пуэрториканские лекции Хименеса посвящены испанской литературе и ее народным корням, грозящим иссохнуть. Судьба его народа, судьба поэзии, и вообще - место человека в мироустройстве по-прежнему являются темой страстных, взволнованных публичных выступлений поэта.
Не страдая излишней скромностью, Хименес тем не менее никогда не произносил: "моя поэзия" или "мое творчество", но говорил: "мой труд", "мое дело", добавляя, что труд этот надо судить и оценивать лишь по его завершении, если, конечно, он успеет завершиться. Явное свидетельство жизненной программы. В 1990 году в Испании вышли три объемистых тома афоризмов, заметок и набросков Хименеса под общим названием "Идеология". Но был ли Хименес идеологом? Эту роль он справедливо и скорее неодобрительно отводил Мигелю де Унамуно, отношение к которому у него постоянно менялось от саркастического до панегирического. И все же надо признать, что Хименес был или пытался стать идеологом вопреки себе. Европейской культуре свойственно искать в литературе ответы на самые жгучие вопросы. Отчетливей всего это проявилось за два последних века в России. Именно с русскими писателями роднит испанских общая судьба. И здесь и там состояние общества и общественной мысли заставляло писателя отвечать на всё и за всё, побуждая его раньше или позже выступить если не с социальной, то с нравственной программой, а чаще - с обеими разом. И чем мощней, зорче и проницательней был художник, тем неизбежней он становился проповедником. Этого не избежал даже Чехов. И Хуан Рамон Хименес тоже проповедовал то, во что верил.
Ключевые слова его проповеди - поэзия, красота, вечность - звучат слишком прекраснодушно, "что нынче несколько смешно", и отдают почтенными сединами и XVIII веком, вообще-то отнюдь не благостным и не менее кровожадным, чем века предыдущие, не говоря уж о последующих. Но слова - это слова, всего лишь звуковые или зрительные сигналы, побуждающие сопереживать и действовать. В конце концов, русское слово "Бог" изначально, видимо, имя речного божества, да и поныне - имя реки, бывшей некогда рубежом славянского нашествия во тьму лесов и топи блат угро-финских аборигенов.
Даже не будучи филологом, легко убедиться, что всю нежность, теплоту и ласку человеческая речь отдала цветам и птицам. Как ни странно, все связанное с музыкой (и особенно названия инструментов) звучит сухо и чуть ли не пренебрежительно: скрипка, волынка, сопелка и даже орган - это вам не малиновка, касатка или зяблик. И совсем плачевно обстоит с поэзией. На русском Севере стихами называют лыко, из которого кое-где еще плетут лапти для походов за клюквой. Наверно, и в других наречиях стиховедческие термины могут обнаружить сугубо житейское происхождение, и отнюдь не самое возвышенное. Но, судя по всему, Хуану Рамону Хименесу это пришлось бы по душе.