— Есть место, где все истории — правда, и все песни — правда…
Старая келда погрузилась в молчание. Гоннагл Вильям наполнил воздухом свою мышиную волынку и дунул в трубочку. Тиффани почувствовала, как в ушах у нее булькает от музыки, слишком высокой для слуха.
Через несколько секунд Фион склонилась над постелью, взглянула на свою мать и заплакала.
Роб Всякограб повернулся и посмотрел вверх на Тиффани мокрыми от слез глазами.
— Можно мне попросить, чтоб ты в большую палату прошла, Келда? — Негромко сказал он. — Тута нам надо сделать все дела, ты ведаешь…
Тиффани кивнула и очень осторожно, чувствуя вокруг и позади себя сторонящихся с ее пути пиктси, попятилась из комнатки. В большом помещении она выбрала угол, где вроде бы никому не загораживала дорогу, и села, прислонившись к стене спиной.
Она думала, что будет много «вэйли-вэйли-вэйли», но для этого смерть келды была слишком серьезным событием. Некоторые Фигглы плакали, другие отрешенно смотрели перед собой, и по всему загроможденному галерейками пространству одновременно с вестью распространялось горестное, всхлипывающее молчание.
… холмы были молчаливы в тот день, когда умерла Бабушка Болит.
Кто-нибудь из домашних каждый день к ней заглядывал, приносил свежий хлеб и молоко, и кухонные остатки на корм собакам. Особой нужды не было делать это столь часто, но Тиффани слышала разговор своих родителей и слова отца: «За Мамой теперь глаз надобен».
Сегодня эта работа досталась Тиффани, хотя ей никогда не приходило в голову считать посещение хижины работой. Ей нравилось туда ходить, и дорога была приятной.
Но молчание она заметила сразу же. Это было не молчание, сплетенное из множества легких звуков, а купол тишины над хижиной и вокруг нее.
И Тиффани поняла, еще до того, как вошла в открытую дверь и увидела Бабушку, лежащую на узкой кровати.
Она почувствовала внутри себя растекающийся холод. У него даже был звук — словно тонкая, острая музыкальная нота. И голос у него тоже был: собственный голос Тиффани. Он говорил: «Поздно, слезы не помогут, и для слов поздно, дела надо сделать…»
И… тогда она дала еду собакам, которые терпеливо ждали завтрака. Ей было бы легче, если бы они вели себя как-нибудь жалостно: скулили, старались лизнуть Бабушкино лицо, но ничего такого собаки не делали. А Тиффани продолжала слышать голос в своем сознании: никаких слез, не плачь. Не плачь по Бабушке Болит.
Теперь она следила мысленным взором за Тиффни-помладше, которая двигалась по хижине, словно маленькая марионетка…
Она прибрала в комнате. Мало что там было, кроме очага и кровати. Мешок с одеждой, большой бочонок для воды да ящик для провизии — вот и все. О, вещи-то по всяким овечьим делам тут были кругом: горшки, бутыли, мешочки, ножи, ножницы. Но вы не догадались бы, что это настоящее жилье — если бы не сосчитали сотни желто-голубых оберток «Бравого Морехода», пришпиленных к стенке.
Тиффани взяла одну обертку — там, дома, она до сих пор хранится у нее под матрасом — и вспомнила Историю.
Говорить больше одной фразы — это за Бабушкой Болит очень редко водилось. Она тратила слова так, будто каждое стоило денег. Но как-то раз, когда Тиффани принесла в хижину обед, Бабушка рассказала ей историю. Что-то вроде истории. Бабушка развернула пачку табака, посмотрела на обертку, а потом — на Тиффани, таким своим особым, чуток озадаченным взглядом. И сказала:
— Я, должно, глядела на тысячи этих штук, и никогда не видела его лот-ку. — Так она произносила «лодку».
Конечно, Тиффани тут же кинулась посмотреть на обертку, но никакой лодки увидеть не смогла, так же как никогда не могла там разглядеть голую леди.
— Потому что лот-ка там, где как раз ее не видать, — сказала Бабушка. — Лот-ка у него, чтобы гоняться за великой белой рыбой-кит по соленому морю.