- Не рви душу, - мягко говорила Евдокия. - Не твоя. В том поезде ехал гармонист. И когда я увидела его гармонь, то не могла глаз оторвать. Ходила за ним по вагонам, слушала его игру, смотрела на меха, на кнопки, и все мне чудилось, что она в твоих руках, а не в чужих. А когда поезд разбомбили, ползу я беременная, все во мне болит и кричит, и надо же - натыкаюсь на этого, уже мертвого, гармониста. Лежит он, скорчившись, а между грудью и согнутыми коленками - она, его гармошка. Он - исполосован осколками, а она, гармошка, целехонькая… Взяла я ее обеими рученьками и потянула легонько. И что ты думаешь? Поддалась она на мое желание - взять, согреть живым теплом, даже словно всхлипнула планками. И уже никому я ее не отдала. Таскала с собой и за собой: в одной руке - дитенок, в другой - гармоника. Так и живем вместе с тех пор. Делим тоску-печаль на двоих. Ничьи мужские руки ее не касались, кроме сынка нашего Коленьки. Никому она не рассказала о себе заветное… И как же я, глупая, мечтала лишь о том, чтобы руки моего Дани ее обогрели. - И чуть пошевелила губами, словно тронула свежим ветерком: - Сыграй… - И совсем неслышно: - Нашу…
Вспыхнули синие глаза Данилы Белова, и будто вернулась молодость. И сидит он в кругу однополчан. И все внимание к нему, на него. А вкруг - тишина. Не погибли еще Витя Заречных, Антон Долгих, Вася Куренной.
Нет, не потому он с гармонью в руках, что коротка человеческая память, а потому, что бойцам нужны силы для нового боя. Вот сидит его земляк Миша Распопин. Чуть поодаль с иголкой в руке штопает гимнастерку Коля Смоляков. А вот оперся на винтовку Саша Пестов. Рядом - разведчик Миша Ботвенко. Ближе к нему Никифор Путов. Полулежит на земле шофер полуторки Максим Викторенко. Заворачивает самокрутку Яша Фешков. Что-то говорит Лариону Запысову Миша Ермаков.
Все они смертельно устали. И если соединить их усталость в одну, то земля под нею промнется. Не выкарабкаться будет из той ямы, и враг легко одолеет солдат.
И пальцы старшего сержанта Данилы Белова, что из Сибири, чутко ложатся на кнопки. Чуть давят на них. И тут же другая рука чуть растягивает мехи гармони. И льется мелодия.
И Данила запевает:
На вольном на синем на тихом Дону
Походная песня звучала.
Казак уходил на большую войну,
Невеста его провожала.
Чуть похрипывают басы, чуть выше всхлипывают голосовые планки. И так же спокойно, будто пересказывая всем известное, бойцы повторяют за ним последние две строчки песни:
Казак уходил на большую войну,
Невеста его провожала.
Густой голос Данилы крепчает, и начинается другой куплет:
"Мне счастья, родная, в пути пожелай,
Вернусь ли домой - неизвестно", -
Казак говорил, говорил ей:
"Прощай…"
"Прощай", -
Отвечала невеста.
Это уже прибавился грудной приятный голосок медицинской сестры Дуни Бадюло.
И все повторяют за певцом:
Казак говорил, говорил ей: "Прощай…"
"Прощай", - отвечала невеста.
Они оба забылись, оба словно перенеслись в те военные годы, когда чувство их разгорелось до пожара в крови. До невозможности жить друг без дружки. До жарких поцелуев и горячих признаний. До великой радости находиться рядышком и до всесветной боли от сознания необходимости расставания.
Ему - снова за линию фронта на очередное задание. Ей - быть здесь, при медсанбате, готовой, в случае необходимости, снова ползти за раненым бойцом. И еще ползти. И еще…
И когда будет передышка, когда он вернется и вернется ли - бог весть. И будет ли новая песня, новая услада слышать его гармонь и его густой сильный голос?
А сейчас они снова вместе, и снова та же песня про расставание…
Над степью зажегся печальный рассвет,
Донская волна пробежала.
"Дарю на прощанье тебе я кисет,
Сама я его вышивала.
Будь смелым, будь храбрым в жестоком бою,
За Русскую землю сражайся.
И помни Москву и невесту свою,
С победой домой возвращайся…"
- Ах, сердце мое, радость моя и печаль, - шептала, прижимаясь к Даниле, эта уже по сути пожилая женщина. - Я ведь и жила-то тем, что знала: ты - живой. И что ты помнишь меня, и когда-нибудь постучишь в дверь… И что ты уже в пути-дороге ко мне…
- А я, ведмедь сиволапый, рассиживался в своей тайге и ничегошеньки не понимал, совсем застыл сердцем…
- Я отогрею сердце-то твое, отогрею…
На улицу, к народу вышли они только спустя дня три, а сколько прошло времени со дня их встречи, и не помнили.
Заходили в магазины, и Данила говорил, слегка прижимая подругу за плечи:
- Давай я куплю тебе самый лучший наряд, деньжищ-то у меня - прорва, не на кого было тратить.
И та отвечала, улыбаясь:
- Потом, все - потом, успеешь…
И еще дня через три поехали в Тулу к сыну. Автобус проезжал мимо каких-то деревень, поселков, поднимался в гору, спускался вниз. Скоро открылся и город.
Недалеко от автостанции пересели в местный, маршрутный и так же скоро стояли у подъезда дома, где проживала семья их сына.
И еще раз привелось пережить Даниле Белову такое, о чем не пересказать словами.
Их с Дуней сын Николай Белов пребывал в той мужской поре, когда уже знают, зачем живут на свете и что надо делать, чтобы не прожить на этом свете зря. Обличьем, повадками - вылитый отец, только с широкой во все лицо бородой. Глядит с добром, в движениях - медлителен. Говорит, взвешивая слова.
Работает при издательстве иллюстратором книг, невестка Людмила - там же, корректором.
Представили и внуков: Ване - десять, Наташе - шесть. Эти разобрались, кто есть кто, быстро: пристали с расспросами, оглядывали, трогали награды, дивились хромовым сапогам.
- Вам и в самом деле надо сменить обувь, - рассудительно заметила невестка. - В такой уж давно не ходят. Вот пойдем купим вам современные туфли.
- А по мне, так в самый раз, - возражал Николай. - Колорит таежного человека, истинного сибиряка. Ты, отец, ее не слушай, всех бы подстригли под свою женскую гребенку.
- Ты бы, сынок, к нам в Ануфриево съездил, дак подивился бы. Один Воробей чего стоит, - вставил свое Данила.
- Кто-кто? Воробей, говоришь?.. - Николай засмеялся. - Надо ж, Воробей… И что он?
- Воробьев Иван Евсеевич, - спокойно поправился старший Белов. - Старейший в нашей округе промысловик, охотник. Тайгу знат - дай бог каждому. В войну был оставлен на брони, потому как нада ж было кому-то и зверя бить, фронт кормить. И бил он их днем и ночью, три ордена Трудового Красного Знамени заработал. И счас на свои трудовые живет. Правда…
- Что - правда?
- Одинокий он, сирый, неприбранный…
- Ты, отец, вроде как с жалостью к нему, и это хорошо. Но ведь и сам столько лет жил один. Тебя-то кто-нибудь пожалел?
- Я, паря, в ничьей жалости не нуждался и теперь не нуждаюсь. Кадачеловек при деле и занят им круглые сутки, то и жаловаться недосуг.
- Ты, отец, прости меня. Я это от радости плету всякую несуразицу.
- Вот то-то и оно, как говаривает мой брат, а твой родный дядька Степан Афанасьич. За словами, сынок, завсегда гляди…
- Так-так его, Данилушка, ишь, разболтался сыночек-то. Соберутся в своем художественном Союзе, толкуют обо всем, всему оценку дают, а простой жизни и не знают, - присоединилась к ним Евдокия. - Хромовые сапоги твои им, видишь ли, не нравятся. А я б за этими сапогами на край света пошла…
- На край света не нада, а вот на выселки я тебя заберу.
- А ведь хороши сапоги-то, - стояла тут же, наблюдая за происходящим, невестка. - Я только сейчас поняла, что вам, Данила Афанасьевич, туфли что корове седло, простите за сравнение. И костюм на вас - просто загляденье. Сейчас такую материю не выпускают. Качество просто отменное - шик, одним словом.
- А в нем, Людмилочка, все ладно и крепко. И на фронте он был в числе самых первых. Геройский парень. Я им всегда втайне гордилась и поначалу очень смущалась тем, что внимание свое обратил именно на меня, хотя были там среди нас, медицинских сестер, гораздо более видные из себя женщины. А что я? Восемнадцать годков. Тоненькая. Косички в разные стороны…
- За косички я тебя и отметил, - то ли пошутил, то ли сказал всерьез. - Всяких видел, да ни на кого не хотел глядеть, кроме тебя.
- Ну уж… - засмущалась Евдокия. - Ой, на кухню пойду, ведь кормить вас всех надо…
Людмила пошла за свекровью, дети к тому времени уже были во дворе. Отец с сыном остались наедине.
- О тебе мама много рассказывала, да так зримо и живо, что я безотцовщины и не чувствовал.
"Ишь, ма-ма… С добром о матери…" - отметил про себя Данила.
Сын продолжал:
- Надо же, я таким тебя и представлял. У меня даже портрет твой написан - с карточки. В мастерской он - завтра сходим туда. Покажу свои работы, где есть и Сибирь, Байкал. Но в общем-то я график, иллюстрирую книги. За живописные полотна берусь нечасто. Теперь вот испытываю желание написать твой портрет, чтобы уж повесить в квартире, на стене, на всеобщее обозрение, как главу рода Беловых. Хорошая ведь у нас фамилия: Бе-ло-вы… Я всегда ею гордился. Художник Николай Белов! Хорошо ведь? Сразу виден человек: с каким нутром, какой породы…
- Я-то не глава рода беловского. Я - поменьше калибром. Ануфрий Захарович был за главного, из староверов происходил. А кто до него был, и не знаю.
- Смотри ты… - дивился сын. - Не думал я, не гадал, что род мой такие корни имеет. Мы с тобой, отец, об этом еще подробно поговорим. А сейчас расскажи, где и как жил все последние тридцать лет.