– Маловато? – угрюмо переспросил Веня. – Ладно, раз – уж пошел такой разговор, без третьего… Помните, когда на Востоке запускали дизель… Он осекся.
– Продолжай, друг мой.
– Нет, про это не надо. И вообще получается, будто я сплетнями занимаюсь. Но все равно не пойму, почему Николаич его за друга держит.
– Ну, здесь секрета нет, ведь Дугин спас ему жизнь. Не знал?
– Не–ет…
– Сергей вывихнул ногу, а Женька два километра, в пургу, тащил его на себе. За это многое можно простить, Веня. Или многого не замечать, что одно и то же.
– Понятно, – огорчился Веня. – Значит, мне с Николаичем больше не зимовать… Жаль, мужик он железный, а на глазах шоры.
– Будешь, и еще не раз! – уверенно сказал я. – Но что же все–таки случилось с запуском дизеля? Не скрывай, Веня, ведь те дни на Востоке нам до сих пор снятся.
Веня покачал головой.
– Дал я ему, стервецу, слово… Андрей Иваныч, а вы сегодня лучше, даже и не кашлянули ни разу!
Наверное, самая грустная мудрость, которую человек приобретает с возрастом, – это растущее недовольство самим собой. Веня ушел, а я лежал и думал о том, что старею и понимание людей дается мне все хуже. Когда–то я Веню угадал, настойчиво рекомендовал Сергею взять его на Восток – и не ошибся: в самый тяжелый период расконсервации он проявил себя замечательно. В ходе зимовки, однако, он стал Сергея раздражать: по поводу и без повода пререкался с Дугиным, с наступлением полярной ночи – а на Востоке она длится полгода – то впадал в меланхолию, то становился агрессивным, и нам с Барминым стоило немалого труда уговорить Сергея взять его на Новолазаревскую. А там и я начал к Вене остывать; мне временами казалось, что он обмельчал, растрачивает свою личность на пустяки, а его непосредственности, столь симпатичная в юном Филатове, превратилась в ширму, за которой скрывается хотя и неглупый, но циничный парень. Веня заметил, что я к нему изменился, и стал меня избегать; кажется, он переживал мое охлаждение и понимал его причину.
Я поймал себя на том, что улыбаюсь и на душе теплеет, будто получил из дому хорошую радиограмму. Я просто радовался тому, что Веня ко мне вернулся и я снова ему верю, как прежде. Я еще не совсем понимал, почему, но знал, что это так. Дело, конечно, совсем не в том, что он пишет стихи, – кто из нас этим не грешил в молодости! – а в том, что сегодня я вновь увидел подлинного Филатова, пусть слишком горячего и вспыльчивого, но чистого душой Филатова, которого в трудной ситуации я без колебаний выбрал бы себе в напарники и которому вновь буду снисходительно прощать петушиную горячность и заскоки. Жаль, что он связал меня словом и нельзя поделиться с Сергеем своим открытием; впрочем, что–нибудь придумаю. Сергей – человек сложный; когда у него о ком–нибудь складывается определенное мнение, он редко его меняет – на моей памяти, кажется, ни разу. Но что–то мне подсказывает, что и его ждут открытия, причем безрадостные. Чувство благодарности, само по себе очень человеческое и понятное, побуждает его сознательно не видеть того, что видят другие. Веня прав, у Сергея на глазах шоры, он не замечает, какими ироническими улыбками обмениваются ребята, когда старший механик поддакивает начальнику, прежде чем тот успевает высказаться. Мне давно пора с ним об этом поговорить, да никак не решусь: боюсь его обидеть. Сергей мне слишком дорог, а кто знает, сколько нам осталось быть вместе.
Так я лежал и думал, будоражимый этими не очень связными мыслями; мне казалось, что я становлюсь каким–то бесхребетным и слишком мягким, недовольство собой росло, и я все больше расстраивался, еще не зная того, что очень скоро выскажусь и буду при этом жесток.
Капитан Самойлов
Мы – старпом Лосев, второй помощник Ерохов и я – сидим в моей каюте. Лосев колдует над кофе, а я добавляю в чашки по две ложечки рижского бальзама – для бодрости. Лучше бы, конечно, расширить сосуды хорошим глотком коньяка, но от него мне почему–то обычно хочется спать.
Мы молчим, нам нечего сказать друг другу, мы опустошены. Я сижу в своем массивном кожаном кресле и думаю о том, что у каждого корабля своя судьба, предназначенная от рождения. Есть счастливчики с легкой жизнью, красавцы и щеголи, которые носятся себе по морям в свое удовольствие, как дельфины, – скажем, яхты, лайнеры с туристами; другие рождены для иной участи, они чернорабочие, грубые и мускулистые труженики: буксиры, спасатели, сухогрузы и рыболовные траулеры; но самая незавидная судьба у ледоколов, для которых плавание – вечный бой. Никаким другим кораблям не приходится так туго, они все–таки плавают по воде, пусть временами бурной, но все–таки воде, и только для ледокола море изменяет свою субстанцию и превращается в каменоломню.
Я люблю свою старушку "Обь", верную и послушную, как старая лошадь, люблю ее всю, от машины до палубных надстроек. Неоригинально, каждый капитан должен либо любить свое судно, либо списываться на берег. И все–таки каждый любит по–своему. Андрей Гаранин вычитал у Шекспира: "Она его за муки полюбила, а он ее за состраданье к ним" – это про меня и "Обь", только поменять местоимения. Привык я к ней, сроднился? Наверное, так, хотя можно было бы подыскать словечко и посильнее. "Оби" я отдал здоровый и, быть может, самый насыщенный кусок жизни; у нас давно выработался общий язык, и понимаем друг друга мы с полуслова. Грустно думать, что век у корабля короткий и свое "Обь" отживает; когда, рано или поздно, она будет выбракована и пойдет на слом, я буду очень по ней скучать. У нее не только корпус – характер у нее железный. Сколько ее било и гнуло, сколько раз льды стремились ее раздавить, смять в лепешку! Вся моя "Обь" в шрамах, как в добытых в бою орденах. Я люблю ее и горжусь ею и, бывает, испытываю похожее на счастье чувство, когда она вырывается на чистую воду и тихо, устало скользит, разминая избитое тело.
Вот и сейчас "Обь" идет по чистой воде и волны зализывают раны на ее броневом поясе. А мы сидим, пьем крепчайший кофе и не знаем, с чего начать разговор. Что–то тщится сказать Ерохов, но сдерживается: он не глуп и подсознательно чувствует, что может попасть не в жилу. Его–то настроение мне известно (на судне вообще все все знают), завись это от Ерохова, мы бы уже подходили к Канарским островам и вспоминать забыли бы о Семёнове и его ребятах. Но этот настрой Ерохов скрывает и правильно делает: Лосев вот–вот сам начнет капитанить, а он, Ерохов, спит и видит себя в старпомовской каюте и поэтому должен делать вид, что полностью разделяет огорчения и радости Мастера. Сердце мое к нему не лежит, но он молод, упрям и дело свое знает. Когда–нибудь и мою каюту займет – закон природы…
– Отдохнуть бы вам, Василий Петрович, – все–таки не выдерживает Ерохов, с сочувственной печалью глядя на мое и в самом деле помятое лицо. Я бросаю на него такой Взгляд, что он поеживается: Мастер сам знает, когда ему отдыхать.
– Ну, куда Игорь решил поступать? – спрашиваю Лосева.
– В университет на мехмат, – оживляется Лосев, снимая темные очки и протирая платком глаза, красные, воспаленные. – Все–таки второе место на городской олимпиаде, Петрович! А твоя–то егоза не передумала?
Я с досадой отмахиваюсь. Моя худая и нескладная Лиза, у которой за всю школу и ни одного стоящего мальчишки не было, к десятому классу выровнялась в такую красавицу, что мать только и делает, что гоняет ухажеров метлой. А у Лизаветы одна любовь – лошади, все свободное время скачет, драит их скребницей и готовится в ветеринарный институт. "Па–па! – сурово отчитывала меня, когда я делал отеческое внушение. – Лошади беззащитны! Как ты можешь? Лошадь – самое прекрасное творение живой природы – вымирает, папа!" Может, девчонка и права, пусть делает, как хочет.
Нужно принимать решение, время не ждет.
– Вызови Деда, Григорьич, – прошу я, и Лосев по телефону просит главного механика зайти в каюту капитана.
Дед является в одну минуту, и бумаги при нем – знает, зачем позван, десять раз ныл про топливо.
– Расчет принес, Саныч? – Я без особой охоты рассматриваю протянутый мне листок. На редкость скверный, препаршивый листок. Всю жизнь недолюбливаю цифири из–за их неумолимой безжалостности – только одни факты, и никаких тебе эмоций. – Точно подсчитал, проверил?
Дед изображает оскорбленную добродетель.
– Еще два дня проболтаемся – даже, до Монтевидео не дотянем, – обиженно басит он. – А где еще прикажешь бункероваться?
Дед настолько сокрушительно прав, что ни спорить, ни отвечать ему не хочется. Отлично мог бы его и не вызывать, мне эти тонны по ночам снятся, я и без этого гнусного листка знаю, в какой цистерне и сколько осталось. Деду не объяснишь, что его листок – приговор Сергею и Андрею оставаться на вторую зимовку, Дед – он технарь, его озаренный знанием высокой истины мозг мелодрам не воспринимает.
– Винт как?
– Чуть погнуло, но пока в пределах нормы, – с нескрываемым упреком отвечает Дед, явно намекая, что из–за сумасбродства Мастера "Обь" могла бы остаться без винта. Саныч вообще глубоко убежден, что Мастер и его штурманы только тем и занимаются, что придумывают, как бы вывести судно из строя: заводят его во льды, то и дело попадают в шторма и прочее. Я еще не видел человека, который так люто ненавидел бы паковые льды. Зато организм "Оби" он знает замечательно и диагноз ставит не хуже, чем великий Боткин, который, говорят, за пять минут общения с человеком мог распознать его болезнь.
– Хорошо, Саныч, спасибо, иди. И ты тоже свободен, Михалыч.
Дед и Ерохов выходят, мы с Лосевым остаемся одни.
– Такие дела, Григорьич, – просто так, чтобы что–нибудь произнести, говорю я.