И вот после завтрака я стал свидетелем, или, вернее, слушателем, такой сцены. Дверь комнаты была полуоткрыта, из кают–компании доносились голоса: Пухов и Нетудыхата играли в шахматы, а Груздев ждал своей очереди и торопил соперников. Между тем Пухов разворчался по поводу того, что пришел его черед дежурить по камбузу, а кухонной работы он не любит, и вообще каждый должен работать по прямой специальности и тому подобное. Нетудыхата долго терпел, а потом не выдержал:
– И что ж ты за человек, Евгений Палыч, того тебе не хочется, другого… Тебе бы с нами в войну в саперной роте поробить, узнал бы, за что кашу дают.
– Я же не говорю, что вообще не хочу работать, – стал оправдываться Пухов, – я только за то, чтобы каждый делал свое дело.
– С неба льет, – сердито гудел Нетудыхата, – немец стреляет, а мы понтон наводим, и никаких тебе вопросов. Руки опустил – жизнь загубил… Вот тебе шах!.. А вот тебе и мат!
– Это не по правилам! – расстроился Пухов. – Я грубо зевнул!
И тут я услышал голос Груздева – холодный, вежливый, саркастичный.
– Простите, Иван Тарасович, что вмешиваюсь в ваш содержательный разговор. Насколько я понял, вы объяснили Пухову, как тяжело воевать. Так?
– Ну, так.
– Это очень мило с вашей стороны, – продолжал Груздев, – особенно если учесть, что Пухов всю войну провел в морской пехоте, награжден двумя орденами и был трижды ранен.
Я не удержался и заглянул в кают–компанию: Нетудыхата с немым удивлением уставился на Пухова, который явно смутился и стал делать массу ненужных, суетливых движений.
– Как же так, Евгений Палыч… – растерялся Нетудыхата.
– А вот так, – Груздев усмехнулся. – Знал я, Пухов, скромников, но ведь вы – просто уникум! Вы же буквально, приглашаете желающих помыкать собой. Вы же на шее седло носите!
– Георгий Борисович… – взмолился Пухов.
– Удивительно, что еще пингвины не издеваются над вами, – не унимался Груздев. – Впрочем, они порядочнее людей… Ваш ход, Иван Тарасович!
Вот вам и Пухов! Знал я его лет десять, хотя зимовать вместе не доводилось, но о его военном прошлом – кроме того, что он участник войны, – не имел ни малейшего представления. Когда в День Победы мы вспоминали за столом разные случаи, Пухов отмалчивался и все решили, что был он, наверное, в глубоком тылу и поведать ему не о чем.
Я испытываю равное недоверие к людям, которые рассказывают о себе все или, наоборот, не рассказывают ничего. Мне претят как излишняя откровенность болтуна, словно обнажающегося догола, так и чрезмерная скрытность, побуждающая невольно задумываться о малосимпатичных причинах, ее вызывающих. Конечно, у каждого должно быть что–то совершенно личное, сокровенное, знать о котором могут лишь он сам и его истинный друг, если таковой имеется. Но зачем человеку скрывать лучшее, что у него есть? Я знал людей, живущих на одни только проценты со своего прошлого; гордиться прошлым – это каждому понятно, но эксплуатировать его, на мой взгляд, безнравственно. Пухов же поступал совершенно наоборот – то ли из–за болезненной скромности, то ли из–за нелепого опасения показаться другим, чем его привыкли видеть. Достоевщина какая–то!
А спустя несколько часов новое открытие добавило пищи этим размышлениям. Я все еще лежал в постели, читая о приключениях милого моему сердцу профессора Челленджера, когда из кают–компании донесся голос Вени: "Док, сними гитару, душа просится наружу!" Я не большой любитель Вениного пения, слишком в нем много разгульной одесской лихости, но эта песня была полярная и явно мне неизвестная. И главное – пел ее Веня не так, как обычно, и слова в ней были не совсем для него обычные. Я прислушался.
А у нас здесь такое лето –
Продирает мороз до слез.
Промерзает насквозь планета,
Промерзает душа насквозь
Но радист сотворит мне чудо,
И возникнет совсем живой
Ниоткуда и отовсюду
Еле слышимый голос твой…
Дальше шел припев, который показался мне банальным, а затеи слова:
Нам эфир помешать стремится,
В нём шумы, голоса и джаз.
Но опять я иду к радисту
И опять выхожу на связь.
И к наушникам, чуть согретым,
Приникаю, едва дыша…
И оттаивает планета,
И оттаивает душа…
Песня мне понравилась; впрочем, не только мне, по просьбе ребят Веня спел ее снова. Вскоре он зашел проверить, работает ли электрокамин, и я попросил продиктовать мне слова. Веня пожал плечами; зачем, мол, вам такая ерунда? Я возразил, что хотя и не считаю себя знатоком, но слова этой песни до меня дошли, видимо, сочинил их способный человек, умеющий чувствовать настроение и воздействовать на него. Веня слушал меня с какой–то замерзшей улыбкой, потом скорчил гримасу, стал диктовать слова и вдруг остановился.
– Андрей Иваныч, – выпалил он горячим шепотом, – а вы в самом деле считаете, что это не ерунда? Я взглянул на его лицо и догадался.
– Уж не ты ли их написал?
– Я, – выдохнул Веня. – Только – никому!
– Почему же?
– Засмеют! Тоже, скажут, Окуджава нашелся с незаконченным средним…
– А у тебя еще стихи есть?
– Да есть…
– Принеси.
– На кой они вам?
– Да неси же, какого черта!
Веня выбежал из комнаты и вернулся с толстой общей тетрадью в коленкоровом переплете.
– Нет, вы и в самом деле хотите почитать? – все еще сомневался он.
– Давай подряд, сам почитай.
Я лег поудобнее, закрыл глаза и приготовился слушать. Веня листал тетрадку, покашливал и явно не знал, с чего начать.
– Ерунда здесь всякая, Андрей Иваныч.
– Да не тяни же ты, господи!
– Ну, хорошо. Вот это я еще на Востоке написал, когда, помните, эрдэ получил, что кореш мой на пожаре погиб…
Время рвется в никуда, а у меня беда.
Люди сумрачней не стали от моей печали,
И никто мне не кивнет, не поймет…
Что ему судьба чужая, что ему печаль глухая?
Незнакомой жизни строчка–каждый плачет в одиночку…
А я не дождуся ночи, мое сердце кровоточит:
От могилы с еще свежею землей отлучен я океанскою водой.
Сухо в горле, и сухи мои глаза,
Только слышу, в сердце каплет кровь–слеза…
Веня читал одно стихотворение за другим. Они были разные: совсем наивные, неплохие и просто хорошие, написанные, на мой не очень просвещенный взгляд, вполне профессионально. Но не это меня поразило, а то, что из–за них выглядывал совсем другой, абсолютно на себя не похожий Филатов! В них были пусть не всегда удачно выраженные, но подлинные мысли и чувства, вера в те самые идеалы любви, над которыми Веня остроумно и, бывало, не без цинизма посмеивался вслух. Потом мы долго разговаривали.
– Саше твои стихи нравятся?
– Откуда узнали, что я ему давал?
– Ну, уж раз мне…
– Понятно. В общем, да. Только, говорит, Есенину подражаю. А мне ведь все равно кому, я не для кого–нибудь пишу, а потому, что хочется, для себя.
– По ночам?
– Как придется… Вдруг что–то закипает в тебе… Нет, не так. На Востоке еще мне попалась книжка, я писателя не запомнил – или нет, там обложки не было. Ну, в общем, писатель рассказывает, как у него настрой появляется, вдохновение, что ли; в таком, мол, состоянии, когда у горла стоит гениальность, люди всходят на костер и не чувствуют боли. А что? Здорово! Вы не смейтесь, это не я, это писатель написал, а просто так бывает, что у меня самого такой настрой… – Веня отчаянно защелкал пальцами, – как будто море тебе по колено и ты все на свете можешь… Не то, наверное, говорю… Только уж вы никому, Андрей Иваныч, сраму не оберешься!
Я засмеялся. Не поняв причины, Веня насупился и спрятал тетрадку за пазуху.
– Боишься, люди узнают, что на самом деле ты лучше, чем кажешься?
– Вот уж ерунда! – возмутился Веня. – К чему вы это?
Я рассказал ему про сегодняшнюю историю с Пуховым. Веня широко раскрыл глаза.
– Вот тебе и "пыльным мешком из–за угла ударенный!" – удивился он. – Я его за какого–то неудачника считал… Были бы у меня два боевых ордена – я бы их на каэшке носил!
– А почему стихи никому не показываешь?
– Сравнили! Так то стихи, их кто хочет сочинит… Ну, пусть он теперь попробует!
– Кто и что попробует?
– Это я так, про Женьку Дугина вспомнил.
– Пока не понимаю.
– Разговор между нами?
– Конечно.
– Согласны вы, Андрей Иваныч, что иногда человек может сделать такое, что сразу его сущность видна?
– Если этот поступок не случайность.
– А вы сами судить будете. Помните, мы с Женькой подрались, с полгода назад?
– Помню. Безобразная сцена, в которой ты, Веня, выглядел не лучшим образом.
– Для вас, может, и не лучшим. А я об одном жалею – мало ему морду набил. Помните, Пухов огурцы вырастил?
Я, догадываясь, кивнул. Пухов привез на станцию ящик с землей и несколько месяцев колдовал над ней, пока не появились два крохотных кривых огурчика, которыми он очень гордился. Однажды чья–то рука сорвала эти огурчики и положила на их места маринованные.
– Все равно, Веня, на самосуд ты права не имел. Причины никто не знал, ты лишь восстановил против себя многих товарищей и начальника станции.
– Мои друзья всегда при мне, а без других обойдусь, – вспыхнул Веня. – А что касается отца–командира… Андрей Иваныч, вот Николаич – очень умный человек, да?
– Согласен.
– Так почему же он Женьку Дугина до сих пор не раскусил?
– Дугин – безупречный работник, Веня.
– Это я понимаю, об этом и спору нет! – Веня разгорячился. – Но ведь человек он – дерьмо. Подхалим и дерьмо!
– Для такого серьезного обвинения одних огурцов маловато.