Его стихи оставляли меня равнодушным. И причина этого проста: я не знал их. По радио на Девятое мая всегда читали "Тёркина". Читали, захлебываясь пафосом. И уже трудно было отделаться от этого казенного привкуса. Школьное чтение этот привкус только усиливало. Вообще сколько книг было погребено школой! Хотя учитель литературы у нас был личностью масштабной и оригинальной. Но читать всегда хотелось вопреки, а не по требованию школы, семьи, общества. Помню, как пионерский наш хор распевал какую-то революционную песню, но вместо того, чтобы петь, я только раскрывал рот, и, когда учительница заметила это, оказавшись слишком близко, она схватила меня за руку и вывела из строя и, призвав всех к тишине, заставила меня петь. Я заупрямился, схлопотал двойку, встал снова в строй и нелицеприятно высказался о вожде, первом пролетарском вожде. Стоявший рядом Игорь Сизов дернул меня за пиджак и забормотал: "Ты что? Сдурел?.." Хотя никто больше и не слышал. Но реплика отозвалась в его расширенных зрачках неподдельным ужасом.
"Тут и сел печник".
Любить автора стихотворения про печника я не мог, хотя пели мы, разумеется, не об этом, кажется, на музыку "Ленина и печника" Твардовского так и не переложили. В школьные годы я читал книги о лесных странствиях Арсеньева, о путешествиях Пржевальского и поэзию вообще игнорировал. И каким образом единственной книгой, которую я взял на Байкал, когда мы с товарищем отправились после школы работать в заповедник, оказались древнегреческие драмы, до сих пор не пойму.
Потом-то я распробовал этот кастальский ключ, и своим чередом пришли Блок, Бунин, Пушкин, Хлебников, Клюев, Алкей, Гомер, Бродский, Рембо, битники, Уитмен, Такубоку, китайцы, Басё.
Твардовский и не приходил.
Глядя на его фотографию где-нибудь в редакции "Нового мира" или в каком-нибудь зале заседаний, только человек с воспаленным воображением мог совместить этого человека, больше похожего на партийного бонзу, чем на поэта, с изображением странника Басё в нищем халате или с крестьянствующим Тао Юаньмином.
Но именно это и произошло.
Твардовский пришел по тропинкам местности. По ним и по ручьям притекла его поэзия.
Настороженно я пустился в это новое странствие.
Индейцы устраивали ловушки времени следующим образом: в ознаменование того или иного события засушивали букет определенных цветов и через сколько-то лет могли вернуться в это время, вдыхая его аромат. В стихотворении "За тысячу верст" я сразу въехал в подобный букет – и красок и запахов: "Проселочной, белой / Запахнет дорогой; // Ольховой, лозовой / Листвой запыленной, / Запаханным паром, / Отавой зеленой; // Картофельным цветом, / Желтеющим льном / И теплым зерном / На току земляном; // И сеном, и старою / Крышей сарая…"
Это были запахи местности еще юношеских времен, когда по холмам стояли деревни и за плетнями в тени Воскресенского леса у Я-Передумала цвела картошка.
Ольха, пыль, картофельные цветки, отава, сено, сопревшая солома – таков был этот крестьянский букет, букет местности, ловушка, в которую я сразу угодил. За строчками возникали пейзажи, написанные словно бы прозрачными красками. Нежаркое солнце поры августовской, плывущие над сонным жнивьем паутины, и краснеющие рябины под окнами, стежки в поле, говоры птичьи. Местность бедна и проста. "И бедной природы / Простое обличье".

Как воспринимают эти строки жители других мест и чудится ли им здесь что-то еще, слышна ли некая ликующая нота – неизвестно. А мне была слышна. И я помнил, как порой эти прикровенные пейзажи вспыхивают. Да вот в следующем стихотворении это и происходило: хлеба стеной, такие сильные, что во ржи не виден верховой, и гречихи, льны, овсы – по грудь, а травы – косы не протянуть. Ликующая сила принимает зримые очертания.
Это изобилие было у Бунина: "И цветы, и шмели, и трава, и колосья…"
Твардовский продолжает:
Так зори летние близки,
Так вкрадчиво поют сверчки,
Так пахнут липы от росы.
Герой вернулся в деревенский дом, и ему не спится – здесь другое время.
И в сене тикают часы,
А щели залиты луной,
А за бревенчатой стеной,
Во сне, как много лет назад,
Считает листья старый сад,
Глухой, на ощупь, робкий счет -
Все тот, а все-таки не тот…
Деревенское, а тем более лесное время не совпадает с городским, убеждался в этом не раз. И снова это ощущал, читая Твардовского, стихи, связанные с местностью, с Долгомостским станом. Меня прежде всего эта связь интересовала. И в первую голову я брался за стихи, обещавшие встречу с образами Долгомостья.
В очередной раз лирический герой приезжает в родные края сквозь радугу и дождь. И сразу запах молодого сенца волной уносит его:
И повеяло летом,
Давней, давней порой,
Детством, прожитым где-то,
Где-то здесь, за горой.
В этих строках слышно глубокое дыхание. Похоже, герой растерялся. Неужели здесь все это было? Пастушеские зори, игры, обиды, мечтания… С тех пор, как он отсюда ушел в город, точнее, уехал, с узелком, в заношенном овчинном тулупчике и стоптанных серых валенках, в санях соседа, запряженных чахлой лошаденкой, прошло больше десяти лет. Тогда он не чаял, как вырваться отсюда, из этой глуши. В дневнике записывал:
"Будучи свободным, я свяжусь со многими газетами и журналами. Пятнадцать руб. будет для батьки, и себе рублей пять останется. Будет недурно. Сделаю себе шалаш. В Смоленске буду держаться непринужденно. Угол будет крепкий. Не унывай, Александр".
Будучи свободным… Свободой манил Город. Так в местности называли Смоленск. И до сих пор называют. В городе Александр несколько раз бывал, а в далеком детстве даже жил вместе со старшим братом у родственников и учился с осени по весну в бывшей гимназии, но не хватило средств, и пришлось вернуться на хутор. Жизнь на хуторе была суровой. Ранний подъем, пастьба. И мать давала ему немного дольше поспать, об этом он пишет в раннем стихотворении. Пока он спит, мать пасет скотину и собирает грибы, обсыпая росу. Всходит солнце. И все пробуждается на вызолоченном дворе.
Совершенно простые слова, почти бедные, бледные, неловкие: корову пасла за меня, ногами росу обсыпала, спал с сухим армяком в головах, спешила ты печь затоплять…
Но чувствуешь, что касаешься чего-то глубинного, чистого, старинного и уже почти мифологического. Вызолоченный двор принимает вдруг очертания дворца, солнце мгновенно высвечивает эти очертания, слепит. И чем беднее строки вокруг, тем и ярче оно, солнце.
Бедной природы простое обличье освещено магическим взглядом.
В ранних стихотворениях, может быть, сильнее всего звучит голос местности.
"Новая изба", написанная Твардовским в пятнадцать лет, пропитана "свежей сосновой смолою", бликует желтоватыми отсветами так, что и лампада ни к чему, а в углу портрет Ленина. Что ж, слов из песни не выкинешь. Наверное, в те далекие годы в избах и можно было видеть портреты вождей. Мне ничего подобного уже не доводилось видеть ни в одной избе. Правда, тетка отца, баба Варя из Барщевщины, рассказывала, что перевесила в самые лихие времена иконы в сарай. Шла за дровами – там и молилась.
А в красных углах изб времен развитого социализма снова висели иконы и еще фотографии солдат, офицеров, младенцев, мужиков и баб на вокзалах, за праздничным столом или в фотоателье.
Стихотворение "Сенокосное" непривычно красочно. Шестнадцатилетний поэт живописует июль, что "рассыпался цветами на лугах", и вот сверкают косы, тянутся зеленые гряды скошенных душистых трав, малиновый платок "пропотевшей бабы" дрожит пятном солнца, наступает поздний вечер. "И желтый месяц – запоздалый кум – / Зажжет опять дымящую лучину". Тут слышны отголоски стихов других поэтов. Как будто они и жгут свои лучины, освещают тропинку.